– Ладно, как угодно, – согласился Бруно и поторопил: – Так я слушаю, трави свою историю. Твоя мама хорошо отстирала шмотки палача, и тебя взяли по знакомству?
– Моя мать, Бруно, умерла от чумы, когда мне было восемь.
Тот осекся, уронивши взгляд в пол, и на щеках его выступили розовые пятна.
– Извини, – пробормотал Бруно тихо, – я не думал… Сочувствую.
– Верю. Так вот, в восемь лет я лишился обоих родителей, ибо отец спился и умер за каких‑то полгода после ее смерти, и тогда меня к себе взяла тетка со стороны матери. Ей всегда было на меня наплевать; о самом ее существовании я узнал лишь тогда, невзирая на то, что мы жили в одном городе. Ей когда‑то повезло выйти замуж за местного булочника, бедная, да к тому же темная родня ей была ни к чему.
– Но тебя‑то она приютила.
– Да, она тоже неизменно напоминала мне об этом – о том, что она дала мне пристанище, что не позволила мне остаться на улице и умереть с голоду… Только не останавливала своего внимания на том, что это пристанище было для меня работным домом, а с голоду я не умирал лишь потому, что воровал с кухни. За что, разумеется, был многократно бит. В основном скалкой – доброй, крепкой скалкой для раскатывания теста. Около года я смирялся. А раз связался с компанией уличных детей; кварталы победнее тогда проредило довольно сильно – кроме чумы, еще и год выдался голодным, и те дети, коих не успели выловить, просто остались обитать в домах и подвалах на опустевших улицах. Поначалу я просто общался с ними – до тех пор было не с кем; после несколько раз «сходил на дело» – забрался вместе с ними в чей‑то дом. Собственно от них я неожиданно с удивлением узнал, что сносить побои не обязательно, что от них можно ведь и уворачиваться. Потом мне пришло в голову, что не обязательно всякую ночь возвращаться в этот дом. А в одно прекрасное время поразмыслил – а что вообще мне в том доме надо? Что я там получаю? Тумаки? Этого добра можно было в достатке найти на улице; да и избежать их на улице было гораздо проще. Пропитание? Нет. Понимание? Нет. Хоть что‑нибудь? Нет. Так чего ради, подумалось мне однажды, я вообще должен там быть? Да низачем.
– И остался жить на улице? В подвалах?
– Зато утром я пробуждался от того, что более не желал спать, а не от пинка в ребра. Недоедал не более прежнего. Конечно, порой приходилось доказывать свое право на существование, но и с этим скоро свыкаешься. Со временем приобвыкаешь и к опасности, и к тому, каким способом добываешь себе пропитание; детские банды, Бруно, это самое жуткое, что есть в преступном обществе, поверь мне. Дети быстро выучиваются ничего не страшиться, быстро перестают ценить жизнь – и собственную, и чужую. И как всякая слабая тварь, защищаясь или нападая, ребенок бьется безжалостно, как животное… А со временем притупляется и чувство опасности. Так как‑то и я с тройкой приятелей внахалку залез в лавку, не дождавшись, пока хозяин заснет наверняка. Когда нас застукали, я очутился у двери последним. Хозяин той лавки просто запустил мне вдогонку весьма ощутимый глиняный горшок с горохом; до сих пор удивляюсь, как эта штука не разнесла мне голову… А очнулся я уже в нежных руках магистратских солдат, которые препроводили меня в тюрьму.
– Ты что же – из тюрьмы в свою академию угодил? – усмехнулся Бруно; он кивнул:
– Да. Мне повезло… или кое‑кто там, наверху, решил, что я заслужил чего‑то большего; как угодно. Именно в те дни в нашем городе проездом оказался человек, который предложил мне выбор между обучением и виселицей. Понятно, что я выбирал недолго.
– Виселицей? – уточнил Бруно. – За ограбление лавки в малолетстве?
– За ограбление лавки, – кивнул Курт. – За кражи. За грабительство на улицах. За четыре убийства.
Тот чуть отодвинулся, разглядывая его недоверчиво и с каким‑то новым интересом.
– Четыре убийства? – переспросил Бруно с колебанием. – Сколько тебе было лет?
– Когда зас ыпался – одиннадцать… Я ведь говорил: страшнее детей лишь животные. Ну, и взбешенные женщины, быть может.
– Но четыре убийства?
– Двое прохожих, которые не желали разлучаться со своим добром, один из моих сообщников, который не желал расставаться со своей долей… Он был младше меня на год и слабее. И один из тех, кому не пришлось по душе, что я есть на свете; по крайней мере, это произошло в честной драке. Он успел перед смертью выбить мне два зуба, – Курт невесело усмехнулся, – к счастью, молочных. И если о смерти каких‑то мальчишек могли и запамятовать, то двое горожан…
– Так вот откуда уличные ухватки, – пробормотал Бруно, снова тронув кончик носа; он не ответил. – Тебе действительно крупно повезло.
– Да, академия в дословном смысле даровала мне жизнь. Поначалу я решил, что легко отделался, однако когда началась учеба, я даже начал подумывать – а может статься, казнь‑то была бы легче?
Бруно понимающе улыбнулся.
– Н‑да…
– Плетей мне, конечно, всыпали – чтоб жизнь медом не казалась и не думал, что мне просто вот так все простилось, посему первые два дня в академии я провел в лазарете – пластом.
Бродяга покосился на его ностальгическую улыбку, покривившись:
– Ты так легко об этом поминаешь?
– Ну, – пожал плечами Курт, – согласись, что получил я все же по заслугам. Тогда я, безусловно, так не полагал, тогда я бесновался от унижения и злости на них, это уже после, спустя годы, уже post factum эта мысль обнаружилась как‑то сама собою. Самое диковинное для меня было в том, что, раз покарав, нам никогда более не поминали ни словом, ни намеком того, что привело всех нас в стены академии. Разумеется, нас в первые годы не столько учили, сколько ломали – ломали, надо признать, жестоко; однако другого языка я тогда попросту не понимал. Правым я мог считать только того, у кого есть сила. У тех, кто выворачивал меня наизнанку в академии – сила была.
– Так вы все там такие, что ль, были? Беспризорники?
– Большинство. Было несколько и из семейств… как бы сказать… состоятельных. Те, кто тоже в своей жизни хватил через край. Перед их родителями также поставили выбор – передать детей на перевоспитание в академию или для возмездия властям. Но в академии не имело значения, кто ты и откуда; я имею в виду – для наставников. Различия меж нами они стерли: никто не имел ни поблажек, ни снисхождения или строгости более других, всякие передачи денег ли, пищи ли, одежды извне были запрещены. Единственное, что отличало тех, кто еще имел родню, которой была интересна их судьба, это свидания – два раза в полгода.
– И что же – все теперь как ты, инквизиторы?
– Нет, не совсем. Кто‑то – как я, кто‑то был назначен на более высокие должности, кто‑то на более низкие. Кто‑то не обнаружил особенного таланта к дознавательской службе; ну, так ведь Конгрегации нужны всякие люди… Кое‑кто академии не закончил вовсе.
Бруно покосился в его сторону с настороженным интересом и нерешительно уточнил:
– В каком смысле – не закончил?
– По‑всякому. Кое‑кого вновь передавали светскому суду – как, например, одного из моих сокурсников: однажды ночью он перерезал горло парню, с которым поссорился днем. Наш духовник проговорил с ним часа, наверное, два, после чего было принято решение о том, что академия снимает с него свою опеку. Или же те, кто по какой‑либо причине был отчислен, переводился в монастырь, с которым академия состоит в давних отношениях.
– И надолго?
– Кто как.
– А девчонки у вас были?
Курт улыбнулся, тихо засмеявшись.
– А‑а… Да, мы тоже спустя некоторое время об этом задумались. В нашей академии обучались только мальчики, но однажды этот вопрос возник – а есть ли женщины в Конгрегации; следователи, агенты, да кто угодно. Набравшись смелости, мы все же поинтересовались этим у наставников.
– И что?
– А ничего. Я этого до сих пор не знаю. Полагаю, что есть; но это у нас осталось на степени легенд. Я, по крайней мере, ни одной не видел.
Бруно покосился в его сторону с явной недобростью во взгляде, и по взгляду этому было видно, что он всеми силами борется с тем, что вот‑вот готово сорваться с языка.