Когда башня была наконец закончена, Левач, поставив флюгер в виде петуха, поднялся наверх с чашей вина в руке, чтобы освятить постройку и взглянуть на город. Но города в бездне под ним не оказалось. Башня пробила своей верхушкой облака, и с нее ничего на земле не было видно. Здесь царила тишина, словно стоячая вода, которую лишь изредка нарушали из глубины под ней лай собак или стук топора… С земли тоже не были видны ни верхушка башни, ни флюгер-петух, который должен был показывать горожанам погоду и направление ветра. Левач сошел вниз в смятении и испуге, а народ, собравшийся под башней, смотрел в недоступную высоту, где она скрывалась в глуши неба, а потом разошелся со словами, что еще неизвестно, что Левач там такое в облаках построил. Один лишь Шишман Гак подошел к нему, стиснул руку и пробормотал:
«Как по-твоему, можно ли настоящую звезду открыть по ошибочным расчетам, а несуществующую — по точным?»
Но мучения Левача на этом не кончились. С весны, когда настала солнечная погода и глаза за зрение не платят, обе башни одновременно открылись жителям города, сверкая на солнце с одной стороны и несколько темнея с другой. И тогда выяснилось, что петухи на них показывают разную погоду. На меньшей башне Сандаля петух непрерывно вертелся и каждую минуту указывал новый ветер, чувствовал его малейшее дуновение и перемену. Петух на большой башне Левача показывал какую-то другую, свою погоду, очевидно, связанную с безмерным пространством, видным оттуда, и с ураганами, которые внизу, на земле, не дуют.
«На такой высоте ничего толком не видно, — говорили одни. — Нечего и зрение напрягать». «Зачем нам два петуха?» — спрашивали другие и предлагали укоротить башню Левача и сравнять ее с северной башней Сандаля Красимирича, чтобы и она служила повседневным нуждам горожан. А когда башни вырезали на медной пластине с изображением города, чтобы печатать с нее карты, гравер, ученик того самого русского, изобразил башню Левача меньше, а башню Сандаля (который и поручил ему эту работу) — больше, чем они были на самом деле, и в таком виде они появились на подносе, с которого все это и прочитано.
* * *Когда рассказ был закончен, Дед-ага Очуз, находившийся уже на другом краю своей бороды, казалось, тоже завершил свои поиски.
— Теперь мы знаем, откуда следует входить в город, — сказал он сосредоточенно и вдруг повернулся к человеку перед собой: — Единственное, чего мы не знаем, — откуда ты знаешь все то, что рассказал. Не выдумал ли ты всю историю? Не может все это находиться на одном подносе, словно гора лепешек…
— Еще бы я не знал, — ответил незнакомец. — Кольцо в носу не спрячешь. Я — один из тех двоих, что строили Савские ворота…
IIIНа следующий день, когда турецкие войска вошли в Белград, Дед-ага Очуз одним из первых прорвался через ворота на Саве, торопясь как можно быстрее достичь церкви.
— Каждый свою смерть таскает с собой до удобного случая, — думал он и на полном скаку, боясь, чтобы его не опередили, метнул копье в замочную скважину, и оно, как ключ, пронзило дверь храма, открыв со скрипом двери Ружицы. И пока окружавшие церковь солдаты раскладывали вокруг нее огонь, Дед-ага Очуз, не покидая седла, соскабливал саблей глаза на чудотворной иконе Богородицы и прямо с лезвия слизывал целебную краску, кровавя себе язык и ожидая чуда, которое вернет ему зрение. В эту минуту башни у Савских ворот взлетели на воздух. Говорят, что за миг до взрыва петухи на них показали один и тот же ветер. В первый и последний раз.
Богомильская история (перевод Д. Стукалина)
Богомилы верили, что в день Страшного Суда все зеркала засияют под покрывалами, так что и отражения грешников не избегут наказания. Прирожденная способность зеркал действовать постоянно не будет, однако, упразднена. Они, как говорят, продолжат свое дело, измененные настолько, что в день, когда зацветает вода, слепые зеркала станут вторить звукам вместо изображений. Раздающиеся в них крики осужденных — единственное, что спасется от всеобщей гибели…
Об этом разговаривали один воин и один юноша на краю некоего леса во время пожарища 1338 года, но для них этот год не был одним и тем же. Дым распугивал последних вечерних птиц, когда из леса послышался топот лошади, везущей камень для городской стены. Услышав его, воин спросил: