— Надежда!
— Не смешнее, не смешнее ответственности... Надежда просто глупее...
— Любовь!
— Нет, не смешнее — просто щекотнее!
— Но мы хотим любви! — крикнул кто-то, стоически улыбавшийся неудобной улыбкой.
— Ну так пощекочите друг друга! Ну, смелее! Легкая, освежающая щекотка. Нежная, как взгляд любимой в Центре диффузии... Ну же, по команде! Раз, два...
В зале со смехом тянули навстречу друг другу руки, прикрывали подмышки, “да ладно, без комплексов...”, “вы меня только в этом месте щекочите, ладно?”
— Три... Начали!
5
Старлаб держал книгу перед отверстиями в стене; Обезьяна читал.
“Что вы с ней там делали? — ругался Обезьяна. — Перепутали все запахи!”
...Больницы растворяют людей. Мать растворилась, пропахла коридорами и больничным компотом с редкими старческими ягодами. Расставаться с тюремным уютом больницы она не хотела. Организовала хор. Я была на одном выступлении. Хор толпился на сцене и пел бесконечную букву Ы.
Тем временем я закончила аспирантуру и устроилась в Центр мира. Тогда это был едва открытый исследовательский центр, занимавшийся “глобальными проблемами обеспечения мира”. Меня брали старшим лаборантом, с микрозарплатой и обещаниями, похожими на разноцветный туман на картинах Моне. Зато здание Центра было новым, сотрудники — молодыми и циничными; начальство мирно паслось где-то на международных конференциях и не напрягало.
Но главное — я уже почти освоилась в мире слов; мужские руки, глаза и прочая ерунда мне уже были почти не нужны. Меня поражало, как легко — по крайней мере, в научной среде — можно казаться мужчиной. Мышиная одежда, одеколон с запахом нафталина... Все это было моим пропуском в мир власти и слов. И этот пропуск я получила, защитив диссертацию по Платону и его идеальному государству. “Все жены должны быть общими, а отдельно пусть ни одна ни с кем не сожительствует”, — цитировала я, морщась от чесночного запаха старости, плывущего над тусклыми лысинами моих уважаемых оппонентов.
Это была странная эпоха, которую кто-то назвал гробализацией — идея смерти, умирания стала популярной и почти глобальной. Политологи рассуждали о смерти государства, культурологи — о вымирании национальных культур, литературоведы — о смерти автора, экологи — о гибели травок и прочих козявок. По гробализации проводились семинары и конференции; одна даже прошла в нашем Центре и запомнилась обжигающим кофе на кофе-брейках и водой с медленно всплывающими пузырьками на заседаниях.
На этой конференции — или, может, другой — я познакомилась с теми, кто называл себя подлинными гробализаторами. Мрачная стайка любителей фольклорных вечеринок — за рюмкой водки. Явившись на конференцию, разлили кофе, опрокинули бутерброды и изложили свой вариант развития человечества. “Человечество должно вернуться к своим гробам, заняться сохранением и воскрешением…”
Способом сохранения и воскрешения объявлялось коллективное облизывание этих самых отеческих гробов. Опытный образец гроба был тут же внесен в зал. Аудиторию подбадривали приступить к подлинной гробализации и тем спасти нашу культуру; излишне брезгливых заверяли, что гроб перед тем “был тщательно вымыт шампунем”. Не заметив энтузиазма в зале, докладчик вдруг переключился на критику моего доклада, особенно яростно нападая на идею эволюции: “Где вы у Платона нашли эволюцию? Где вы у него ее вынюхали?”
После конференции я увязалась с ними. Двое “лизаторов” несли благоухающий гроб, остальные продолжали спор со мной и друг с другом, плюясь и называя Платона Платошей. Особенно нападал на меня один, с русыми патлами.
Это забавное идейное столкновение закончилось как обычно. Под утро от моего гробализатора остались все те же дрожащие ладони и большие испуганные глаза. Его русая голова моталась по темной подушке, как белый флаг. Пришли его однопартийцы и, стараясь не глядеть в нашу сторону, унесли гроб на следующее мероприятие. Как я и догадывалась, в гробу хранились сушеные на зиму рыжики.
...Через несколько лет это пьющее, вечно барахтавшееся во всяких дискуссиях существо зашьется, отрастит позитивное брюшко и станет моей правой рукой в Академии. От прежней жизни у него останется только гроб. Туда он станет сваливать свои многочисленные публикации, зная им истинную цену...
Жизнь между тем продолжалась. Мамулин хор тянул бесконечное Ы. Цены росли, зарплаты скукоживались как ягоды в больничном компоте. Остатки светлых голов разбредались по изумрудным лужайкам далеких и сытых университетов — тех самых, откуда на нас наслали гробализацию, но где, как оказалось, о гробах думали меньше всего и радовались жизни, музыке и прохладному пиву...
Мир слов, мир букв, который так долго казался мне великим и мужественным, дал трещину; из трещины побежала желтоватая муть. Любая игра слов, вымороченный каламбур могли теперь всплыть, в тине и с распухшим лицом, в самой реальности… Да и реальность уже казалась не более чем игрой слов.
Вдруг, например, возникало Министерство внутренних дев. Еще не успевали разобраться, что это за девы, и в каких хороводах и рукоделиях они проводят свой ненормированный рабочий день, как тут же образовывалось Министерство иностранных дев. Причем иностранные девы, надушенные, тощие, свободно владеющие пятью-шестью английскими словами, сразу начинали ссориться с внутренними девами; разыгрывались коллизии, немые сцены и почти шекспировские мордобои.
Все эти слухи и новости обтекали Академию, неприятно щекоча ее ампирное облупленное брюхо. Наступал самый подходящий момент для того, чтобы брать власть. Я чувствовала это по запаху в коридорах, по внезапно открывающимся окнам, в которых нефтяным пламенем шумел закат. Я кусала край чашки с дешевым кофе, который я пила тогда цистернами, и дописывала свою речь. Из старшего лаборанта я уже доэволюционировала до научного сотрудника, НСа; ко мне стали прислушиваться, меня стали замечать и недолюбливать. Академия все больше напоминала магазин “Живая рыба”, где в тесной вонючей воде дергались сазаны, толстолобики и змееголовы. Теперь предстояло общее собрание, я собиралась выступить с речью и предложить план автономии Академии, с Центром мира как одним из главных подразделений. Почва прозондирована, большинство — сазаны и толстолобики, разевающие рты, — готово меня поддержать. Я нажимала на клавишу и ставила жирное многоточие в конце своей речи.
И тут возникло препятствие. В мое рыбье стадо забилась неожиданная рыба — умная, скользкая, добрая…
Я увидела его в клинике на маминой спевке. Он сидел в пустом зале и смотрел, как на сцену запрыгивают хористы.
Черная ряса. Внимательное, слишком внимательное лицо.
Хор расползся по сцене; кто-то садился, снова вставал. Вышла мать, завитая и трезвая. Кивнула — не мне, а черной фигуре в зале. Взмахнула огрызком карандаша. Хор завыл.
“А вы же знакомы”, — говорила мать, подводя меня после спевки к священнику. Он все так же сидел, глядя, как последние хористы роняют на сцене ноты и задвигают стулья. “Вы же одноклассники!”
Он встал и оказался на голову выше меня. Под линзами влажно моргали большие глаза. Крупный нос с шишечкой на конце. Одноклассники... (Он укрыт гриппозным одеялом, пересказывает Марка Твена, засыпает. Тускнеют и закрываются глаза, приоткрываются обметанные губы, раскрываются испачканные чернилами ладони.)
Рукопожатие оказалось спокойным и теплым. Как будто не мои пальцы, а я целиком вошла в его ладонь и расположилась на теплых кожных буграх.
И еще от него почему-то пахло мандаринами.
Где работает? У нас, в Институте биологии. Даже не работает. Аспирант, пишет кандидатскую. А работает в церкви, здесь недалеко.
“Кому недалеко, а кому — далеко”, — думала я, читая строчку за строчкой запахи. Несколько строк лампадного масла, два абзаца ладана, пара предложений сухого теплого дерева… Не потеет он, что ли?