Мчалась тройка по свежему снегу,
И была ты со мной, и кругом ни души…
Лишь мелькали деревья в серебряной мгле,
И казалось, что всё в небесах, на земле
Мне шептало: люби, позабудь обо всем…
Я не знаю, что правдою было, что сном!
(Из старинного романса) 1Впереди, на сколько хватало глаз, стелилось белое поле, и не было ему ни конца, ни края. Гречман бежал, проваливаясь в снегу по колено; запинался, падал, снова вскакивал. Время от времени оглядывался назад, и видел, замирая от коченеющего страха, одну и ту же картину: на рыжем коне настигал его неведомый всадник. За спиной у всадника взвихривались полы черного плаща, похожие на крылья, в руке сверкало стальным блеском остро заточенное копье, готовое вонзиться между лопаток. Ближе, ближе рыжий конь, совсем рядом стучат его копыта, а Гречман снова запинается в глубоком снегу, падает с разбегу лицом вниз, но успевает перевернуться на спину, и прямо в глаза ему блещет копье, прошибает нестерпимой болью. Гречман кричит изо всех сил, как кричат в последний миг перед смертью, закрывает руками глаза, ожидая ощутить под ладонями теплую кровь, но ладони сухие. Он медленно поднимает веки и вздрагивает от собственного истошного крика, вскакивает с дивана и ошалело оглядывается — что это? где?
Оказывается, в своем родном кабинете. Прилег на диван, задремал, и вот…
Дверь с костяным стуком открылась, в кабинет влетел Чукеев, вздымая над головой, словно грозное оружие, недоеденную французскую булку. Его круглые, вытаращенные глаза светились отчаянной решимостью лечь костьми за начальника.
— Что случилось?! — задышливо выдохнул Чукеев.
— Да так, гадость приснилась. — Гречман рукавом рубахи вытер со лба холодный пот. Огляделся, закурил папиросу и стал натягивать на себя мундир, который повесил на спинку стула, перед тем как прилечь на диван. Привычная тяжесть мундира, сшитого из прочной толстой материи, помогла ему окончательно прийти в себя. А когда сел за свой стол, обтянутый зеленым сукном, и внушительно положил кулаки на столешницу, он сразу же стал прежним — суровым и грозным полицмейстером. Чукеев спрятал недоеденную булку за спину и вытянулся в ожидании приказаний.
— Ну, чем порадуешь? — Гречман уперся в него тяжелым взглядом.
— Да особо-то нечем радовать. — Чукеев виновато потупился и переступил с ноги на ногу. — Купца Парахина с супругой раздели, прямо у пожарного общества; только что протелефонировали, сейчас доставят…
— Это которые по счету?
— Да пятые уже, — вздохнул Чукеев, — я такой наглости и припомнить не могу, не было на моей памяти…
Гречман согласно покивал головой. Он тоже не мог вспомнить ничего подобного: вторую ночь подряд в центре города шли грабежи, да еще такие, о которых раньше в Ново-Николаевске и слыхом не слыхивали. Да и не грабежи это были в обычном понимании, а что-то совсем иное, похожее на объявление военных действий. Неизвестные злоумышленники действовали дерзко, без страха и с особой наглостью. Вылетали навстречу запоздавшему экипажу на лихой тройке, кучера — в снег, богатых седоков раздевали до нижнего белья, а затем обязательно давали бесплатный совет: «Бегите, господа ограбленные, в полицию и обязательно пожалуйтесь полицмейстеру. Непременно пожалуйтесь!»
Кнут щелкал, как выстрел, — тройка бесследно исчезала в темноте. Да и то сказать — добрая у них тройка, пожалуй, одна из лучших в городе, та самая, на которой всего лишь неделю назад разъезжал Гречман. Все ограбленные в один голос подтверждали: на полицейских конях гарцуют по Ново-Николаевску грабители.
Как всегда в таких случаях по городу поползли слухи, один другого страшнее и нелепее; обыватели боялись после сумерек выходить на улицу, а Гречман, подняв по тревоге все наличные силы, шарахался, словно с завязанными глазами: наугад устраивал засады, высылал конных стражников патрулировать улицы, едва не наизнанку вывернул избушку одноногого бобыля, надеясь поймать там конокрада, убежавшего на базаре от Чукеева, — все напрасно. Пусто. А тройка его между тем летала по городу, и все новые и новые ограбленные прибывали в участок, лязгая зубами от мороза и пережитого страха. Гречман наливался тяжелой злобой, выплеснуть которую можно было только на подчиненных, и они, зная за начальником эту слабость, старались лишний раз на глаза ему не попадаться. Лишь один Чукеев, как самое приближенное лицо, буквально дневал и ночевал рядом с полицмейстером, перешедшим на казарменное положение, — вторую ночь Гречман проводил в своем кабинете, позволяя соснуть себе на четверть часа, не больше.
Чукеев продолжал стоять у порога, пряча за спиной недоеденную булку и ожидая приказаний. Но приказаний у Гречмана никаких не было. Он лишь поднял красные от недосыпа глаза и буркнул:
— Да не стой ты столбом, садись, дожевывай.
Чукеев послушно присел на стул, разом запихнул в рот остаток булки, проглотил, толком не разжевав, и заговорил, начиная издалека:
— Я вот тут подумал…
— Ты еще и думать можешь?!
— Да так, знаете ли, мало-мало, — толстые губы пристава раздвинулись в угодливой улыбке, — не шибко, конечно, умно, но вот…
— Не тяни, говори по делу!
— Конюх наш, Курдюмов, утверждает, что это не конокрад на тройке носится.
— Он что, видел?
— Нет, не видел, по рассказам. Все рассказывают, что кучер, который на тройке, оглушительно щелкает бичом; иным со страху даже почудилось, что в них из нагана стреляют. А это кнутом, есть такие мастера.
— Знаю. Дальше.
— Вот Курдюмов и утверждает, что у Васи-Коня кнута никогда в помине не было. Он, гнус такой, одними вожжами и поводьями, если верхом, управляет, а еще — свистом. Сунет два пальца в рот, как врежет — у лошадей уши отваливаются. Ему, разбойнику, при таком умении кнут без надобности. А на тройке кучер — с кнутом…
— Да какая разница — он, не он? Нам-то не легче!
— Чует мое сердце — не наши это, не местные. Залетные ребята орудуют.
Гречман разжал кулаки, лежащие на столешнице, хотел что-то сказать, но не успел. В дверях, после почтительного стука, появился Балабанов, вытянулся в струнку и доложил:
— Купец Парахин с супругой доставлены. Как прикажете?
— Давай их сюда. И Плешивцева зови, протокол писать.
Первым в кабинет неслышно проскользнул полицейский писарь Плешивцев. Не скрипнув ни половицей, ни стулом, он беззвучно пристроился за маленьким столиком в углу. Обмакнул перо в чернильнице и, склонив голову, замер над чистым листом бумаги.
А вот и ограбленные. Дородный Парахин был завернут в какое-то рваное одеяло, на ногах — дыроватые пимы, из голенища одного пима высовывались подвязки от кальсон. Супругу Парахина, маленькую кубышку, обрядили приличнее — в старую шубу, полы ее тащились по полу, а из облезлого воротника высовывалось круглое личико с махонькими поросячьими глазками. И на лице, и в глазах госпожи Парахиной отражалось только одно чувство — до сих пор не прошедший тупой ужас. С ней говорить не о чем.
— Господин Парахин, — обратился Гречман к купцу, — постарайтесь все рассказать по порядку, ничего не упустив.
— А чего рассказывать? — Парахин обиженно швыркнул носом, степенно кашлянул в кулак. — Ограбили, ободрали подчистую — вот и весь рассказ. Слава богу, что головы не проломили. А когда обчистили, велели в участок бежать и жаловаться. Еще письмо вручили, наказали: из рук в руки.
— Какое письмо? — насторожился Гречман.
— Да уж такое, без штемпеля и без марки, а чего там писано, я не ведаю, не до чтения мне было… — Парахин распахнул одеяло, и видно стало, что под резинку кальсон на крутом животе засунут синий конверт. Парахин ловко выдернул его и положил на краешек стола. Запахнул на себе одеяло и замолчал, посчитав, что все нужное он сказал.
Гречман потянул руку к конверту, но передумал и застучал короткими пальцами по зеленому сукну. На мгновение задумался и отдал приказание:
— Чукеев, расспроси господина Парахина подробнее, а после распорядись, чтобы его с супругой доставили домой.
И махнул рукой, словно убирал с глаз всех присутствующих. Первым, бесшумно, как ящерка, выскользнул из кабинета Плешивцев, прижимая к груди чернильный прибор, ручку и стопку чистой бумаги; следом за ним вышли Парахины, а последним, прикрыв за собой двери, удалился Чукеев, успев бросить тревожный взгляд на синий конверт.