И Бархатов был мертв.
Посреди разоренной комнаты стоял пуфик с зеленым верхом, и на нем сидел, уперев руки в колени, полицмейстер Гречман. Топорщил усы, показывая широкие обкуренные зубы, и смотрел, не отрывая глаз, в низ стены, туда, где ее закрывал раньше громоздкий комод. Голубенькие, с золотым проблеском обои сохранились здесь лучше, чем на остальной стене, совсем не выцвели и сияли, как большая прямоугольная заплата. У самого низа, у плинтуса, обои были сорваны и виделась толстая металлическая дверца, открытая настежь, а за ней — блестящее, из хорошей стали нутро небольшого тайника. В тайнике — пусто.
Гречман с трудом оторвал взгляд, поглядел на мертвого Бархатова, не удержался и выругался, словно сплюнул:
— Слизняк, сволочь мокрогубая…
И шаркнул подошвой сапога по полу, будто растер плевок.
Двери за спиной у него скрипнули, и Гречман, не оборачиваясь, рыкнул:
— Ну?! Чего?!
— Господин полицмейстер, там газетер из «Алтайского дела», просится на место происшествия, чтобы пропечатать…
— В шею! В шею его гони, Балабанов, так гони, чтоб кувыркался! Сволочи! Лишь бы растрезвонить! — Гречман тяжело поднялся с пуфика, закурил папиросу и уже спокойно, по-деловому спросил: — Чукеев не вернулся?
— Никак нет, господин полицмейстер, еще не вернулись. — Балабанов, двадцатидвухлетний парень, недавно принятый на службу в полицию, тянулся перед начальством, беспрестанно отдавал честь, и круглое краснощекое лицо его, похожее на наливное яблоко, являло собой настоящий образец самого ревностного отношения к делу.
Четко сделав «кругом арш!», так что взвихрились полы шинели, Балабанов вышел, а Гречман, снова оставшись один, еще раз глянул на пустой тайник, на покойного, в две затяжки допалил папиросу, оглянулся — куда бы пристроить окурок? — и, не найдя подобающего места, бросил на пол и растер сапогом. Все равно осмотр уже провели, вынюхали и проверили все щелки и закутки в доме, но ничего, кроме рваного бабьего платья, не обнаружили. Одна-разъединственная зацепка, да и та жиденькая. Соседи из близлежащих домов ничего толкового сказать не могли: «Не видели, не слышали». Вот и топорщил усы Гречман, вот и рыкал на своих подчиненных, пытаясь задавить в груди противный, сосущий холодок, причину которого знал только он сам: в тайнике акцизного чиновника Бархатова лежали бумаги, представлявшие для полицмейстера смертельную опасность. Кто их украл и как употребит?
Ответа даже и не маячило.
Гречман ближе подошел к убитому, покачался над ним с носков на пятки и высказал:
— А все-таки говнюк ты, братец, не мог утаить. Так и так бы пришибли, молчал бы…
Но Бархатов под страшной пыткой не пожелал молчать, указал тайник и тем самым обрек полицмейстера на великие тревоги. Гречман нутром чуял, что над ним сгущаются тучи; ползучий страх ознобом проскакивал по коже, и казалось, что вот сейчас, сию минуту, грянет непоправимое.
Вдруг сзади раздался осторожный, вкрадчивый шорох. Гречман с непостижимой быстротой выдернул револьвер из кобуры, развернулся на согнутых пружинистых ногах, оборачиваясь к углу, из которого доносился шорох. Но там никого не было. Он шагнул вперед и за поваленным креслом увидел мышь, быстро-быстро скребущую лапками по мятому листку бумаги.
— Тьфу, тварь! — Гречман топнул ногой, и мышь бесшумно скользнула в щель под плинтусом.
«Этак меня надолго не хватит, если от каждого куста шарахаться, — подумал Гречман и заставил себя успокоиться. — Главное — виду не показать. Бог не выдаст, а свинья — подавится. Поживем еще, потопчемся…»
Протопал к двери, распахнул ее, крикнул:
— Балабанов!
— Я, господин полицмейстер!
— Чукеев не вернулся?
— Никак нет! Погодите, погодите, господин полицмейстер, вот, кажется… Ага, точно, он едет!
Через несколько минут грузный Чукеев, тяжело отпыхиваясь, ввалился в дом, положил газетный сверток на зеленую макушку пуфика и доложил:
— Пусто. Все пошивочные объехал — никто платье не признал. Правда, тут вроде как свидетель объявился… Прикажете позвать?
— Какой еще свидетель? Ладно, давай!
Чукеев вышел на крыльцо и скоро вернулся, толкая перед собой в спину невзрачного мужичка с синюшным опойным лицом. Мужичок вздрагивал и озирался, как в лесу.
— Кто таков?
— Ланшаков я, Илья Пантелеич, пимокат.
— Рассказывай, что видел?
— Да шибко-то я ничего особенного не видел… Только вот ночью-то мимо шарашился, из гостей, ну, ясно дело — тяжелый, раз из гостей…
— Вижу, что тяжелый, — властно прервал его Гречман, — прет от тебя, как из бочки. По делу говори — чего видел?
— Как дотепал до энтого домика, гля — что за оказия?! Баба мне голая навстречу! А снежок падат; думаю, может, блазнится, глаза протер — вправду баба. Только не совсем голая, рубашонка на ей и пимишки, и волосы вот так, раскосмачены. Молчком шмыганула мимо, я встал, вслед гляжу, а она чешет и чешет, только космы встряхиваются. Далеко уж отбежала, а тут тройка из-за угла выскакиват, тройка — звери, прямо огонь из ноздрей пышет, еле остановилась. Остановилась, значит, а бабенка в кошевку — прыг, только я их всех и видел.
— А кони какой масти были?
— Я ж говорил — снежок падал, да и темно, шибко не разглядишь; но сдается мне — гнедые лошадки.
— Какие?
— Гнедые.
Гречман насупился и крякнул: час от часу не легче!
5Тетрадь в голубом сафьяновом переплете Сергей Ипполитович подарил дочери на день рождения два года назад. И тогда же Тонечка начала вести дневник, перекладывая на бумагу самые сокровенные тайны вперемешку со стихами — конечно же о любви. Последняя запись была сделана вчера вечером и столь торопливо, что на гладкой разлинованной бумаге остались две кляксы, похожие на неведомых жучков. Они словно ползли навстречу друг дружке по тетрадному листу и дивились написанному:
«Господи, даже не знаю, как все описать. В голове у меня сплошной сумбур, а сама я еще танцую, танцую и никак не могу остановиться. (Тут сияла первая клякса.) Даже мысли не могу собрать. Попробую написать по порядку. В Торговый корпус мы пришли с Ольгой за час до бала, как нам велела классная дама; лотки с мороженым уже были там. Ольге отвели место у входа в зал, а мне — в самом зале, недалеко от оркестра. Мы переобулись в туфли, причесались и, как только появились первые господа и дамы, стали предлагать мороженое. Все были веселые, нарядные, меня хвалили, даже говорили комплименты, а многие совсем не брали сдачу. У меня у первой раскупили мороженое, и, как только заиграл оркестр, я уже была свободна, передав деньги классной даме. Все это время думала я про наших новых знакомых, господах прапорщиках, и удивлялась: почему их нет? И когда заиграл оркестр, а они все не появлялись, мне стало грустно, так грустно, будто меня обманули. Затем я решила, что мне совершенно безразличны эти невоспитанные прапорщики, и я пошла помогать Ольге. Но оказалось, что она тоже все мороженое продала и они уже с классной дамой пересчитывали деньги. Оркестр между тем заиграл мазурку, мы с Ольгой взялись за руки и направились в зал, но тут нас окликнули, мы оглянулись и увидели Максима Кривицкого. С ним был и Александр Прокошин. Они стали извиняться за опоздание, ссылаясь на службу, а я поначалу даже не хотела с ними разговаривать, но Ольга начала смеяться без всякой причины, я тоже рассмеялась, и мы пошли танцевать. (Здесь фиолетово светилась еще одна клякса.) Весь вечер Максим не отходил от меня, приглашая на каждый танец. Наши девушки, глядя на нас, иззавидовались, хотя и старались не показать виду. Мы с Максимом все время о чем-то разговаривали, но о чем — я сейчас и не вспомню. В глазах все еще переливаются люстры ярким светом, а я танцую, танцую… Боже мой, неужели я влюбилась?»
Тетрадь с вечера осталась открытой, ручка торчала в чернильном приборе, и здесь же, на столе, лежал широкий пояс нового платья, который Тонечка забыла повесить в шкаф. За высоким окном уже поднялось солнце, и косые лучи, проскакивая через стекло, там, где оно не было затянуто изморозью, ложились светлыми полосами на пол, на подушку и на выступающий бок печки, обложенный красивыми изразцами. Тепло, уютно было в маленькой комнатке Тонечки Шалагиной, и хозяйка, проснувшись, выпростала тонкие руки из-под пухового одеяла, потянулась всласть, а после долго лежала, глядя широко открытыми глазами в потолок и счастливо улыбаясь. В памяти у Тонечки продолжала звучать со вчерашнего вечера бойкая мазурка, и ей казалось, что она еще танцует, а напротив вспыхивают веселыми искорками карие глаза Максима Кривицкого.