Вечером с Элоизой он сказал всего несколько вежливых фраз по-английски, они ужинали под низким абажуром, сидя на неудобных высоких стульях. Потом молча пили кофе, непроизвольно прислушиваясь к стуку чашечек, опускаемых на блюдца.
– Тебе здесь не нравится, – сказала вдруг Элоиза по-русски, нарушая уговор.
Лёва вздрогнул. При встрече в Брюсселе она просила простить ей эту маленькую причуду, не разговаривать с ним на родном языке до тех пор, пока она сама не будет к этому готова, ведь травма произошла из-за языка, последние слова в России были сказаны по-русски. И это сделала ее родная сестра, мать Лёвы, учительница русского языка, обвинившая ее в том, что двадцать лет назад, когда Лёвушка был еще ребенком, она, Элоиза (а по-русски Лиза), будто бы играла с ним слишком чувственно, она, Элоиза, у которой не могло быть детей, и только это и было причиной той нестерпимой нежности и тех католических поцелуев (так сказала она ему тогда, при встрече в Брюсселе), тех слез, растравляющих самое дорогое, бесценное, ту рану, выжженное Богом клеймо причастности к кресту… Так говорила она по-английски, судорожно глотая слова, но он, Лев, может разговаривать с ней по-русски, ей это не будет больно, потому что она отделяет его от его матери, и дня через два, через три она и сама, в конце концов все это было двадцать лет назад и она, Элоиза, первая написала письмо его матери, искреннее, исполненное слез между сестрами письмо, первое письмо, из которого возникла потом эта запоздалая переписка, эта возвращающаяся связь… Она заплакала тогда, при встрече в Брюсселе, когда он стоял с чемоданами, и он поставил их на желтый тротуар, чтобы обнять ее, знакомое ему только по фотографиям старое существо, обнять за плечи сочувственно, вежливо и все же почти по-сыновьи. «Ну что вы, тетя Лиза», – сказал он тогда, шумно смущаясь. «Ноу, ноу, нафинг», – ответила сквозь слезы она. Потом поставили чемоданы в багажник маленького «пежо», и она, Элоиза, поехала на работу, оставляя его, Лёву, до вечера в городе с проездной картой за триста бельгийских франков на десять поездок и с планом транспорта, расходящегося во все стороны от железнодорожного вокзала, на который он, Лёва, прибыл. «Собор Сан-Мишель, – объяснила она напоследок по-английски, – это вот так, а потом так, а потом так и еще немного так. А вот парк, а вот музей. А в десять (сегодня, к сожалению, я так поздно заканчиваю) снова здесь, на этом же месте». Медная проволока английских слов, которую он проглотил, иногда перекусывая русскими междометиями – гм, гм, понятно, хм. Отправившись на поиски собора и музея, он набрел на видеосалон. «Сто фильмов за десять минут и всего за сто франков», – была надпись по-французски. Все это пронеслось в одно мгновение, сейчас, мгновение вздрагивания, когда его слуха коснулись звуки родной речи, слова, сказанные Элоизой.
– Тебе здесь не нравится, – повторила она.
– Почему вы так решили, тетя? – Рубинштейн положил ложечку на стол.
– Ты молчишь, ты чем-то подавлен… Неужели ты и вправду думаешь, что тогда, двадцать лет назад… Пожалуйста, не молчи.
Она часто-часто заморгала, он не знал, что сказать.
– Ну что вы, тетя, – сказал, неудобно как-то задевая за сыр, сказал наконец он, думая: при чем здесь это? Конь не шел из его головы.