Изменчивый свет вокруг нас отвоевывал пространство, менял очертания и расстояния, так что взгляд, следовавший за ним, был заворожен очевидностью материализовавшихся фантазий.
— Господи, благослови! — воскликнул Сэм, непонятно почему перекрестив себя и повторив латинскую фразу, бывшую в ходу в Оксфорде. — Никому не расскажешь, потому что самому не верится.
Пальмы и гробницы, гробницы, водяные колеса и пальмы. Появляющиеся и исчезающие в тумане острова. И река, как густая струя дыма между двумя пустынями в роскошном зеленом обрамлении из райских цветов и деревьев.
— Неудивительно, что дервиши танцуют, — продолжал Сэм, и Аффад поддержал его улыбкой. — Кто бы тут не танцевал?
Однако вместе со светом пришла слепящая и удушающая жара, и к полудню небо уже казалось многотонной глыбой.
— Скажите, что больше всего поразило вас в Египте? — полюбопытствовал Аффад; он не напрашивался на комплимент, его и вправду это интересовало.
Но в ответ получил:
— О, всё, — что было и слишком просто, и слишком всеобъемлюще.
Что до меня, то меня поразила потрясающая близость эпох. Казалось, откроешь ставни в «Менахаус»[58] и обнаружишь, так сказать, личного сфинкса, который улегся за окном и ждет — терпеливый, как верблюд… Сфинксы напоминали большие веселые игрушки, и несмотря на абсолютную таинственность их истории и предназначения, они казались милыми и домашними — как домашние животные, скажем буйвол или верблюд. Естественно, не могла не поражать пустыня. Стоило приблизиться к краю ковра — к краю обработанного участка, — и там словно бы невозмутимо ждал театральный персонаж, воплощавший и великое уединение, и привычный огород. И при этом она была величиной с Атлантический океан, она не позволяла бессмысленных прогулок, ибо постоянно меняла свои очертания — стоило подняться ветру, и ее контуры становились другими, а уж человеческие тропы и вовсе не выдерживали ни малейшего дуновения. Невозможно прокатиться на лодке по Атлантическому океану, наверняка попадешь в беду. Пустыня — метафорическое определение всего большого и опасного, но не кажущегося таким. Она была и прилизанной, как напудренный парик, и протоптанной до камня или глины необыкновенной расцветки, испещренной следами исчезнувших караванов, и похожей на обгоревший дуршлаг с мертвой золой. На рассвете над ней вздыхали нежно-розовые ветры, а когда налетал khamseen,[59] колонны злого кроваво-красного ветра поднимались, как пена, клубившаяся среди атлантических штормовых валов. Однако, путешествуя в пустыне, нельзя не заметить животных, сумевших приспособиться к ней и пользоваться ее дарами — крысы, африканские тушканчики, американский заяц — непонятно, как они выживали в пустыне, где нет ничего, кроме колючек? Стаями проносились дикие псы, похоже, рыскавшие в поисках пищи — но чем они могли тут поживиться? Тяжелая роса на рассвете и в полночь, наверно, давала достаточно влаги для таких насекомых, как богомолы и саранча. Но как же собаки? Собственно, в пустыне есть самые разные образчики бережливости; ее ужасающая умеренность порождает самоанализ и сочувствие. Боже мой!
Кое-какие из этих рассуждений я произнес вслух, Аффад слушал меня внимательно и с интересом. Пустыня простиралась до самого горизонта, ну а мы плыли по сияющей глади Нила, который предлагал нам в качестве контраста прохладный ветер и сверкающую воду, не говоря уж о величественной панораме с речными судами, которые ласкали глаз тысячами парусов разных цветов и оттенков. Здесь фелюка была на своем месте, властвуя, как великая королева древнего мира, над той самой рекой, для которой ее и сотворили. Функциональная красота, элегантность чистых линий и движения. Нельзя не узнать в ней подсознательно воплощенный символ женственности. Но фелюкам, в отличие от дам, нет нужды заботиться о моде. Они привычно прижимаются щеками к речному ветру, повадки которого тоже все те же — это позволяет геометрически точно рассчитать траекторию. Вниз по реке они бегут под определенным углом, вызывая восхищение — и удивление, ведь им место среди лучших и редчайших творений человеческих рук, собственно, там они и пребывают. Поле их деятельности более ограниченное и требует большей точности, чем океанские просторы. Нил вытекает из самого сердца Африки и попадает прямо в историю Древней Греции — он похож на хребет кобры. Его фелюки в полной власти речных ветров, которые появляются и исчезают, как незримые слуги, заботящиеся о парусах, прикрепленных к ребрам, изогнутым наподобие ласточкиных крыльев. Весь день они трепещут, словно по ним пускают электрический ток, и скользят по реке, будто на веревке, а потом вдруг замирают, и тогда всё затихает, застыв в разгар движения, а фелюки опускают головы, как бы ожидая, что ветер, когда вернется, обезглавит их. Ничего подобного, стеклянная гладь реки опять начинает бугриться, и они неспешно поворачивают влево или вправо, возобновляя движение. То тут, то там нам встречался везущий сахарный тростник самодвижущийся паром, украшенный одним глазом как неким эгейским эхом; тем не менее глаз был египетским — глаз верблюда, окаймленный двумя рядами ресниц. Судно непременно греческое, укомплектованное моряками из греческой колонии в Эдфу.[60] Весь Геродот смотрел этим насурьмленным глазом!
Люди, которые живут на берегах Нила, совершенно особенные, другие, не похожие на городских египетских ремесленников. Им приходится и внимательно наблюдать за перекрещивающимися водными путями, и ухаживать за финиковыми пальмами и овощами, однако они всегда находят время помахать рукой путнику и громким приветственным криком пригласить его на ужин. Но еще больше, чем мужчины, поражают тамошние женщины — до чего величественна их походка, когда они идут по неустойчивому берегу реки. Они черны, как колдуньи, и свои черные одежды носят небрежно и даже с пренебрежением. Однако их улыбки, белее бивней слона, сверкают на измученных лицах, полных царственного величия, которое может придать только голод. Они скользят мимо, как патрицианки, не ведающие о своем знатном происхождении, и в самом деле патрицианки, а их немного медвежья зыбкая походка подчиняется ритму Нила, чья зеленая кровь постоянно струится из невидимой раны в сердце Африки.
— Лично меня, — проговорил Бруно, — в первую очередь поразили гробницы с глубокими и очень узкими коридорами. Никогда не видел ничего подобного крошечным царям, которые лежат там в разрисованных коконах, а вокруг игрушки, как будто мир детства перешагнул вместе с ними через барьер смерти. Впрочем, при чем тут «барьер»? Я был поражен великолепными произведениями искусства, потрясающим разноцветием фресок, много веков скрытых от людей. Маленькие цари и царицы с их игрушками потихоньку усыхали в своих нелепых саркофагах (на греческом языке это слово означает «пожиратель плоти», верно?); их отношение к смерти было совсем не таким, как наше или даже их современников-греков, у которых был их подземный мир с неувядающими лилиями, воплощающими искреннюю печаль раздумий о смерти. Грекам смерть не безразлична — она вызывает у них ужас, горечь и означает конец земных радостей. Греки не позволяли себе надуманных утешений. Но и они были достаточно наивны, считали, что стоит поплакать и пошуметь, и смерть смилостивится. А египтяне? Тяжелое, оцепенелое, растительное существование, а потом посмертное пеленание, мумифицирование… Я понял, что слово «вечность» имело для них реальный смысл — вечное ожидание — вот только чего им ждать они не знали. Время существовало всегда как нечто огромное — настолько огромное, что это почти непостижимо человеческому разуму. Оно было застывшим, и застывшими были мысли и слезы, замороженные ледяным склепом, но никому и в голову не приходило усомниться в реальности смерти, она существовала, как существует соседняя комната, хотя пока мы беседуем в этой. Меня поразили нелепые маленькие мумии, словно бы выращенные наподобие овощей в сланцевой долине. Даже слышать биение собственного сердца, когда сидишь рядом с ними в гробнице, и то как-то странно. А игрушки? Дотронуться до них — значит дотронуться до их прикосновения к своим игрушкам, дотронуться до детских пальчиков! Ту же неподвижность, то же бездумное ожидание, лишенное надежды, лишенное всяких желаний, можно наблюдать у сегодняшних селян в тот момент, когда они ждут восхода или захода солнца, прибытия первого поезда, или когда откроют двери вокзала. Они точно неживые, как мешки с мукой, как мраморные плиты. В них нет жизненной энергии, только тяжкое бремя ожидания. Есть в них нечто от неподвижности маленьких царей в ярко разрисованных гробницах. Слово «вечность» тут же приходит на ум, и весь ареал сознания превращается в вечную комнату ожидания. Теперь им уже не постареть и не помолодеть, но они хотя бы получили вечную неподвижность, идеал небытия в потустороннем мире.