— Не так. Сухо, мертво.
Он внимательно слушал и ответил мне:
— Правду говоришь. Не вижу я, что ль. Третье лето пишу. В чем дело, не понимаю. Не выходит. Никогда пейзажа не писал. И вот, не выходит. Ты попробуй, поправь.
Я смутился. Но согласился.
— Не испортить бы, — сказал я ему.
— Ну, ничего, не бойся, вот краски.
Я искал в ящике краски. Вижу — «терр де сьенн», охры, «кость» и синяя прусская, а где же кадмиум?
— Что? — спросил он.
— Кадмиум, краплак, индийская, кобальт.
— Этих красок у меня нет, — говорит Сорокин. — Вот синяя берлинская лазурь — я этим пишу.
— Нет, — говорю я, — это не годится. Тут краски говорят в природе. Охрой это не сделать.
Сорокин послал за красками, а мы пошли покуда в дом завтракать.
— Вот ты какой, — говорил Евграф Семенович, улыбаясь. — Краски не те — и его глаза так добро смотрели на меня, улыбаясь. — Вот что ты, — продолжал Сорокин, — совсем другой. Тебя все бранят. Но тело ты пишешь хорошо. А пейзажист. Удивляюсь я. Бранят тебя, говорят, что пишешь ты по-другому. Вроде как нарочно. А я думаю — нет, не нарочно. А так уж в тебе это есть что-то.
— Что же есть, — говорю я. — Просто повернее хочу отношения взять — контрасты, пятна.
— Пятна, пятна, — сказал Сорокин. — Какие пятна?
— Да ведь там, в натуре, разно — а все одинаково. Вы видите бревна, стекла в окне, деревья. А для меня это краски только. Мне все равно чтó — пятна.
— Ну постой. Как же это? Я вижу бревна, дача-то моя из бревен.
— Нет, — отвечаю я.
— Как нет, да что ты, — удивлялся Сорокин.
— Когда верно взять краску, тон в контрасте, то выйдут бревна.
— Ну уж это нет. Надо сначала все нарисовать, а потом раскрасить.
— Нет, ничего не выйдет, — ответил я.
— Ну вот тебя за это и бранят. Рисунок — первое в искусстве.
— Рисунка нет, — говорю я.
— Ну вот, что ты, взбесился, что ли? Что ты!
— Нет его. Есть только цвет в форме.
Сорокин смотрел на меня и сказал:
— Странно. Тогда что ж, а как же ты сделаешь картину не с натуры, не видя рисунка.
— Я говорю только про натуру. Вы ведь пишете с натуры дачу.
— Да, с натуры. И вижу — у меня не выходит. Ведь это пейзаж. Я думал — просто. А вот, поди: что делать — не пойму. Отчего это. Фигуру человека, быка нарисую. А вот пейзаж, дачу — пустяки, а вот, поди, не выходит. Алексей Кондратьевич Саврасов был у меня, смотрел, сказал мне: «Эта желтая крашеная дача — мне смотреть противно, не только что писать». Вот чудак какой. Он любит весну, кусты сухие, дубы, дали, реки. Рисует тоже, но неверно. Удивлялся — зачем это я дачу пишу, — и Сорокин добродушно засмеялся.
После завтрака принесли краски. Сорокин смотрел на краски. Я клал на палитру много:
— Боюсь я, Евграф Семенович, попорчу.
— Ничего, порти, — сказал он.
Целым кадмиумом и киноварью я разложил пятна сосен, горящих на солнце, и синие тени от дома, водил широкой кистью.
— Постой, — сказал Сорокин. — Где же это синее? Разве синие тени?
— А как же, — ответил я. — Синие.
— Ну хорошо.
Воздух был тепло-голубой, светлый. Я писал густо небо, обводя рисунок сосен.
— Верно, — сказал Сорокин.
Бревна от земли шли в желтых, оранжевых рефлексах. Цвета горели невероятной силой, почти белые. Под крышей, в крыльце, были тени красноватые с ультрамарином. И зеленые травы на земле горели так, что не знал, чем их взять. Выходило совсем другое. Краски прежней картины выглядывали кое-где темно-коричневой грязью. И я радовался, торопясь писать, что пугаю моего дорогого, милого Евграфа Семеновича, моего профессора. И чувствовалось, что это выходит каким-то озорством.
— Молодец, — сказал, смеясь, Сорокин закрывая глаза от смеха. — Ну, только что же это такое? Где же бревна?
— Да не надо бревен, — говорю я. — Когда вы смотрите туда, то не так видно бревна, а когда смотрите на бревна, то там видно в общем.
— Верно, что-то есть, но что это?
— Вот это-то есть свет. Вот это и нужно. Это и есть весна.
— Как весна, да что ты? Вот что-то я не пойму.
Я стал проводить бревна, отделяя полутоном, и сделал штампы сосен.
— Вот теперь хорошо, — сказал Сорокин. — Молодец.