Выбрать главу

- Ешьте сейчас же!

Я повиновался автоматически. Он тоже ел, но на меня посматривал. Потом слуга подал какой-то пирог.

- Мне не хочется, - увертывался я.

- Тшш, - погрозил доктор. - Потрудитесь кушать и не возражать. Я - магистр наук… Тшш… Примите облатку и запейте водой. Сидите здесь, в этой комнате, а я пойду дам лекарство вашей матушке… она нездорова. Я - Николай Александрович Лазарев, магистр наук. Пожалуйте-ка сюда!

И он подвел меня к шкапу, за стеклами которого между книгами находился футлярчик, в котором посередке лежала золотая медаль.

- Эта медаль, - объяснил доктор, - Венского университета. Дают ее тем, кто посвятил себя наукам. Медаль получил я-с. Так что потрудитесь меня слушаться… Вы останетесь здесь со мной, и мы вместе поедем в Покровский монастырь на похороны вашего родителя.

«Какой особенный человек!» - подумал я и почему-то повиновался доктору во всем и ел все, что он мне клал в тарелку. А потом заснул, как убитый.

* * *

В воротах Покровского монастыря было черно от монахов. Они пели, встречая катафалк с гробом. Мне было так тяжело на душе, что я ушел в сторонку, когда отца опускали в землю. Доктор Лазарев стоял возле меня.

Подошел монах и сказал мне:

- Вы сынок Алексея Михайловича? Вот вы и братец - ведь портрет его. Мало пожил батюшка ваш. Рано к нам пришел. А молодым-то веселый какой был! У нас-то, приходил, уху делали. На всю братию каких стерлядей привозил. С господином Гоголем уху ели. Ну и говорили что! Вот над нами насмешничали. Слушать нельзя было.

- Что же говорили?

- Ну и сказать нельзя. Дразнили монахов-то! Веселый был ваш батюшка.

Доктор Лазарев увез меня с матерью к себе. Не позволил вернуться домой. Мать все жаловалась, говорила, что она виновата: если б не пожалела денег и купила какой-то бальзам, то отец жил бы. Доктор не слушал. Опять дал какое-то лекарство и ей и мне, а потом заставил есть моченые яблоки, повторяя:

- Потрудитесь кушать! Слушаться меня!

В библиотеке была поставлена постель рядом с моей. Мать не спит. Говорит мне:

- Костя, я пойду в Оптину пустынь, пусти меня. Не до людей мне.

На утро я спросил доктора:

- Отчего так рано умер отец?

Он показал на бюст Шекспира, что стоял на книжном шкафу, и сказал:

- От разностей среды и запросов жизни. Вот этот человек - гений. Он бы вам объяснил лучше доктора, от чего умер ваш родитель. А матушку отпустите в Оптину пустынь. Ей легче в вере пережить горе…

Мои ранние годы

С детства мне страстно нравились музыка и пение - с самых ранних лет я уже зачитывался книгами. Более других я был влюблен - как это ни странно - в Шекспира, Пушкина и Лермонтова, которого прямо обожал и которого стихотворение «Скажи мне, ветка Палестины» так поразило меня. В нем особенно были милы какие-то неведомые мне «Селима бедные сыны». Девяти лет мне хотелось убежать к этим Селимам, где я бы мог вместе с ними сплетать ветви пальмы и слушать их песни. Этот край был чудесен в моем воображении - так же как и мыс Доброй Надежды. Я ездил туда в своем воображении и по вечерам опрокидывал на пол круглый стол красного дерева, завешивал его скатертью - это был парус! - брал воду в бутылки и хлеб, сам влезал на этот корабль и отправлялся в плавание. Читая стихи при свете сальной свечки, чувствовал себя путешественником, едущим к мысу Доброй Надежды, к добрым и бедным Селимам, к берегам невиданной страны счастья. Однажды я и на самом деле убежал туда из дому и несколько дней пропадал, пока меня с полицией не вернули назад, к отцу… Помню также альбом бабушки Екатерины Волковой, пушкинский альбом, - там были стихи, написанные рукой самого Пушкина. Так, через этот свет Пушкина и Лермонтова - через пение их арф, - видел я жизнь настоящую, стройную, гармоничную, не ту, которая кругом, страшная и смешная. Позднее часто я думал: «Почему все эти страдания, зачем они, когда такое небо, солнце, зелень лугов, цветы, когда бульвары, кафе, куаферы[442], наряды». Помню, однажды я даже нарисовал Париж - краски были яркие на удивление, и бабушка сказала: «Похоже…» А когда в первый раз был я в театре, шла «Волшебная флейта» Моцарта, и театр сразу показался чем-то замечательным!

Я рано начал рисовать и писать красками - сам, не испытывая ни от кого никакого принуждения или поощрения, веления или внушения. Картины, до чего хороши казались картины мне! Но когда стал я старше, некоторые из них были и непонятны. Было непонятно, зачем художник написал их? Вот одна картина - она пугает. Говорят: «Священник в деревне, пьяный». Мне показалась она очень странной. Это была картина Перова[443], или вот - железнодорожная станция, платформа, поезд уходит вдали, какой-то человек с печальным лицом - «Проводил». Никогда не мог понять я, что хорошего в этих картинах. Но вот что внушало мне восторг - «Весна» Васильева и «Грачи прилетели» Саврасова! Сколько жизни в этих картинах, как хороши их краски! И рано понял я, что главное в картине не что написано, а как написано. А когда я писал сам, всегдашним моим горем было, что другие, когда смотрели на мои работы, говорили: «А зачем это? Ни к чему, идеи нет…»

* * *

И вот я в мастерской Школы живописи в Москве.

Сам Саврасов, живой, стоит передо мной. Он огромного роста, у него большие руки, а лицо его, как у бога, и все, что он говорит, как от бога. До чего я любил его!

- Весна, - говорит нам Саврасов, - фиалки в Сокольниках, уже зелень распустилась. Ступайте туда, да… На стволах ив желтый мох блестит, отражается в воде… Воды весны! Да, ступайте…

- А как писать? - помню, спрашивает его ученик Волков.

- Писать? - недоумевает Саврасов. - Надо почувствовать, чуть тронуть только, надо видеть, да… Почувствовать красоту, природу!

В синей курточке смотрит на него Левитан - смотрит большими глазами и думает.

И мы оба были в восторге - все понимали. Да как сделать, выразить, поймать эту природу? Краски надо, цвет и форму, и только? Больше ничего?

- Правду нужно, - говорит Левитан.

- Радость, - говорю ему я.

Вместе с Левитаном мы подолгу бродили под Москвой - в Останкине, Медведкове, Царицыне… Сколько этюдов написали мы здесь и сколько счастливых, радостных часов провели вместе в работе! Солнце, радость, свет… И всегда, всегда одна забота, одна мысль - как передать этот свет, как выразить эту радость, как закрепить ее на холсте? Принесешь, бывало, домой этюд - солнца нет, темно, скучно. А там-то было столько радости.

Но всегда мне так нравились и сумерки, тот час, когда только что зажигают огни. Какое настроение бывает разлито вокруг тогда! Все перевоплощается, и над всем витает мечтательность поэзии. Так хорошо в эти мгновения на душе! И всегда я не переносил серые дни, дожди. А сумерки зимой! - это сверхъестественно хорошо… Счастье созерцать… Созерцать - вот жизнь…

* * *

Мы у Боткина[444]. Пришли посмотреть французов - Коро[445] и Фортуни.

Вот это хорошо, замечательно!

- Посмотри-ка, как трава тронута чуть-чуть… И все в этом «чуть-чуть»…

Левитан копирует. Я ему говорю:

- Что ж это такое, французы? Пишут, пишут - каждый свое… И я так думаю, что это верно.

И в самом деле, почему обязательно надо так, как велят в Школе - притушевывать? Берут на дом рисунок вечерний нагого тела, чтобы ровнее растушевать. Называлось это - «точить фон». Какая ерунда! Главное - тон, полутон, к свету, к форме. Но это страшно трудно. Нужно верно брать краски…

Помню, в фигурном классе я писал с натурщика-старика голову. Профессор В. Г. Перов послал учеников старшего натурного класса смотреть, как я пишу. А все ученики, все товарищи были против моей живописи. Левитан один часто говорил мне: «Как верен этот цвет» и долго смотрел мои этюды «…»