- Позвольте представить вам, - заявляет он, - виновница спасения, то есть не спасения, а торжества: Вера из «Оврага».
- Как-с? - спрашивает исправник.
- Из «Обрыва», - поправляет красавица.
- То есть - из романа Тургенева или Гончарова, все равно, - не смущается доктор.
Сквозь звуки рояля, пения и песен на лугу, я слышу шепот моей новой дамы.
- Пойдемте, я вам покажу комнату.
Ну, и жизнь была… Только где вы, прекрасные мои дамы? Где и вы, актриса моя, Вера из «Оврага»?
Не знаю, которым по счету, но все же и я ведь был вашим… утопленником.
[В деревне]
В деревенской глуши
Поздняя осень, утро туманное. Серые тучи нависли над опавшим садом. Трава у дорожек - бурая. Мокрая от дождя зеленая скамейка резко выделяется среди потемневших лип. В обнажившихся ветках сирени у окна моего дома чирикают снегири. Они такие толстенькие, веселые, в красных жилетах. Снегири ждут снега. Их летом как-то и не видно, а поздней осенью держатся около дома, в саду, точно хотят повеселить человека. Радуется душа живому дыханию в ненастной осени…
Вдали у ржаного поля дымит темный овин. В серые ворота идет тетенька Афросинья в полушубке, в красном платке, несет мне крынку молока. Бурая корова моя, увидав тетеньку Афросинью, подняла голову и замычала - сказала что-то по-коровьи и пошла за ней.
Тетушка Афросинъя вошла ко мне и, поставив на стол крынку молока, сказала:
- Тепло ноне, а все дождит, может, к вечеру и разгуляется, и то дождь надоел…
Я говорю ей:
- Тетенька Афросинья, а чего это тебе корова промычала?
- Да как же. Ведь она носит… скоро разрешится - дойная. Значит, все это и сказала. Тоже ведь она - своя, знает, что я с ней заодно. Я теленка от нее приму. Как же - ведь и мы родим. Тоже я помню, когда я родила Ваню, рада была, хвастала, сын… Да бог прибрал к себе… Вот как! Горе! Да знать, ему тоже надо…
- Кому надо-то? - не понял я.
- Да богу-то.
- Значит, надо… Судьба.
- Знать, спят Левантин-то Лисандрыч? - спросила Афросинья про Серова, который гостил у меня. - И доктор Иван Иванович?
- Должно быть, спят. А что?
- Так он вчерась Феоктиста списывал в картину - у телеги стоял Феоктист. И лошадь тут же, ну эта, опоенная-то, хромая. Хворост лежал. А Феоктист новый картуз надел. А он ему и говорит: «Почто новый картуз, не надоть, - говорит, - надень шапку старую». А та рвана шапка-то… И рыбака Константина тоже списывал. Тот-то ин оделся чисто. Левантин Лисандрыч его и прогнал. «Иди, - говорит, - оденься, как был раньше, эдак в чистом не надо». Тот переоделся, а норовил сапоги новеньки. Опять прогнал: «Не годится, - говорит, - мне в сапогах, надевай, как ране был лапти». Константин-то говорит: «Срамота какая!… Не охота, - говорит, - списываться, народ на картинке на меня поглядит, чего скажут!…» А ему Левантин Лисандрыч: «Я не скажу, что с тебя списывал». Тот согласился: «Списывай, - говорит, - только не сказывай, что я…» Списал. И вот прямо вот как живой. И срамота глядеть - рваный тулупишка, портянки грязные, лапти, нос в табаке… «Зря, - говорит, - меня не в новом списал, в сапогах…» А тот сознался, говорит: «Ошибся я». Сейчас, - сказала Афросинья, - самовар подам. Поди уж ваши-то встают. Василий на крыльцо рыбу чистит, карасей пымал.
Валентин Александрович Серов пришел к чаю грустный, посмотрел и окно, на небо, сказал:
- Опять соизволил дождичек, мелкий такой, осенний, идти… Но придется мне дописать.
Подошел к барометру, стукнул его.
- Да-с, на дождичек заворачивают они… - показал он на барометр.
Вошел тоже и доктор Иван Иванович, причесывая баки гребешком.
Посмотрел на барометр, потом на картину Серова, которую тот поставил на мольберт.
- Феоктист хорош… ну и рожа!…
- Обиделся на меня, - сказал Серов, - отчего я его в новом картузе не написал. Рыбак Константин тоже… Хотят все франтами быть, оба недовольны.
Валентин Александрович Серов не был охотник, а ходил с нами за компанию и удивлялся, почему я с охотниками-крестьянами в дружбе. Я любил Валентина Александровича - у него был острый ум. Часто он у меня гостил и целый месяц как-то рисовал ворон. Рисунки его были превосходны. Рисовал зайца моего ручного и все удивлялся, как он вертит носом. Говорил:
- Пишу портреты все… Что делать, надо…
Он был учеником Репина и его обожал. Живя у меня в деревне, он как-то никогда не говорил с моими приятелями - охотниками-крестьянами. Удивлялся мне, как я могу с ними жить. Это меня поражало. Я так и не понял, в чем дело. Серов говорил про мужичков: «Страшненький народец!» А я этого не замечал. Мне довелось встречать много людей, которые были совершенно чужды мужикам. А я чувствовал себя с крестьянами, как с самыми близкими родными.
Однажды были мы с Серовым в гостях у охотника-крестьянина Герасима Дементьевича в Букове. Герасим Дементьевич, по обыкновению своему, все посмеивался.
Серов после сказал мне:
- А знаешь, этот твой Герасим - особенный, он умный.
- А что! - обрадовался я. - Видишь - понял?
- Да. Смеется он хорошо, - сказал Серов. - Над нами смеется. Что он о нас думает? Интересно бы знать.
Когда пришел Герасим вечером, я его и спросил за обедом:
- Что ты, Герасим Дементьич, об нас понимаешь?
Герасим застенчиво улыбался.
- Чего, - говорит, - Лисеич, ты выдумаешь? Что я могу понять в этом, в деле вашем? Дело трудное - нам не понять… Думаю так, что ученье, конечно; знать, так надо - дело господское. Ну, и удивленье у всех у нас пошло, когда сарай гнилой Левантин Лисандрыч списывал с краю в деревне. Все, вестимо, думают - пошто это, списывать надо?…
Серов слушал, опустив голову, потом сказал мне:
- Ну вот как ты объяснишь, ну-ка?
- Вот, - говорю, - жизнь, деревня. За сараем лес, луг зеленый, книзу дорожка спускается, там ручей - дно видно, песочек… Хорошо. Место раздольное.
- Верно, - сказал Герасим. - Когда я в Переславь езжу, ну, город хорошо, а домой приеду - лучше. Только кто таку картину возьмет, с сараем-то. Скажет: чего сарай - худой, кому надо?…
- Он совершенно прав, - сказал доктор, подняв палец. - Гораздо лучше - написать реку. За лесом выходит месяц, отражается в воде, синий лес вдали…
Серов, опустив голову и глядя на меня исподлобья, спросил:
- Почему лучше?
- А потому, - сказал Иван Иванович, - что есть романс, поэзия, а в гнилом сарае ее нет.
- Ну, как сказать! - возразил Серов.
- Так чего ж, ваше дело, пиши, што хошь, - сказал Герасим. - А вот бы списать, как глухарь на весне токует. Вот я видел эту весну, на суку сидел он, утром его солнце маленько осветило, так он то синий, то малиновый - вот краса какая! Я думал - вот бы тебе, Лисеич, эдакую картину списать, охапку денег бы дали. Я глядел, рот открымши, ей-ей. А он и улетел. Я и стрельнуть забыл, загляделся, значит. Ну, рад… пускай улетел, его счастье.
- Вот бы еще каку картину надо бы написать, - сказал сосед мой Феоктист. - Перьвое, значит, - младенца мать в люльке качает, не спит. А другой рукой веретено вертит - жисть крестьянская. Другая картина, значит, - младенец вырос: парень молодой, товарищи его учат водку пить и табак курить. Третье - женится, дети у его, а он дело бросает, на гуляньице поступает, опять же водка… Потом еще картина: он же в блуд поступает, ера кабацкая становится, по трактирам, кабакам шляется за девками, в блуд ударяется, глаза вертятся, жулит. А кругом его - черти пляшут, радуются… Вот бы эдакия картинки-то списать. Пользительно.
- Эк ты, - вздохнул доктор Иван Иванович. - Блудницы!… А без блудниц-то не прожить. Раз они есть, значит, нужны, а то на честных бросаться будут.
- А в деревнях у нас нету, - молвил Герасим, - у нас убьют…
- Пожалуй, убьют, верно, - согласился Серов.
- Народ дикий… - сказал доктор Иван Иванович.