Спустя месяца три в мою мастерскую на Садовой улице в Москве, которая была в доме Арцыбушева[142], пришел Поленов и очень серьезно сказал:
- Я к тебе по делу. Вот что. Прощу тебя, не можешь ли ты дать мне возможность здесь у тебя в мастерской работать с натуры, ну модель - мужчину или женщину, все равно. Но только давай мне уроки. Я мешаю краски несколько приторно и условно. Прошу тебя - помоги мне отстать от этого.
«Что такое?» - подумал я.
- Хорошо, - отвечаю, - только лучше, конечно, писать тело.
Поленов писал в моей мастерской натурщика-старика, и я тоже. И я помню, что всегда старался искать верные контрасты красок. Поленов мне помог обратить на это более глубокое внимание. И не он, а я все больше постигал тайну цвета…
- А верно… - один раз сказал Поленов, - хитра и таинственна натура в красках. Как жаль, что ты все пишешь декорации в театре, жаль, что твоя живопись, для которой ты не имеешь времени, редко появляется на выставках.
- Мою живопись, - ответил я Поленову, - как-то мало понимают, да и кому она нужна? А декорации я так же пишу, как и все, и думаю, что это такое же чистое искусство. И я рад этому.
- Да, - сказал Поленов, - тебе начинают подражать. Чуть не каждый день я читаю газеты и всегда вижу, что тебя ругают. Как это странно. В чем дело? Почему твоя живопись волнует? Я понять не могу. У меня в доме сестра[143], жена[144] - они жалеют, что ты пишешь декорации и, представь, все спорят о живописи. Не сюжеты волнуют их, а именно сама живопись. Странно.
* * *
Вскоре ко мне приехал из Парижа мой приятель художник Цорн и остановился у меня, Поленов познакомился у меня с Цорном. В то время Цорн был в славе. Мы поехали вместе обедать к С. И. Мамонтову. Когда за обедом подали уху из стерляди - кусок большой рыбы лежал в тарелке, в прозрачной ухе, Цорн смотрел и не ел. Он испугался, побледнел и спросил Поленова, который сидел рядом с ним:
- Что, не змея ли это?
Как мы ни уговаривали его, что это рыба, - Цорн не ел.
Тут же за столом сидел огромного роста итальянец, тенор Таманьо. Он услыхал про змею и тоже испугался и сказал:
- Остия! Это невозможно…
Как мы ни уговаривали, брали все в ложку кусок стерляди, показывали - «вот видите», и клали в рот рыбу, ни Цорн, ни Таманьо не могли есть.
* * *
В Третьяковской галерее Цорн долго смотрел картины, особенно Сурикова, и сказал мне, что он поражен и восхищен этим собранием живописи.
- Я вижу особенность и силу собранных произведений, в них есть чисто русские свойства.
Поленов показывал ему свою картину «Христос и грешница». Но Цорн смотрел на висевший рядом на стене большой этюд, написанный с натуры Поленовым, «Зима в Олонецкой губернии» (откуда он родом) - деревенские избы на фоне высокого леса.
- Как это прекрасно, - сказал Цорн.
- Это потому, - ответил я, - что похоже на Швецию, на вашу родину.
- Нет, - ответил Цорн. - Тут дивные краски…
* * *
Цорн, я и Поленов были приглашены на вечер к князю В. М. Голицыну[145]. Кажется, он был в это время губернатором Москвы. Князь сам приехал и пригласил Цорна и нас. Его жена, Софья Николаевна Голицына, рисовала и писала красками[146]. Народу на вечере было много, много дам света. Приехали посмотреть знаменитого художника-иностранца.
За большим круглым столом расположились гости за чаем.
- Теперь такая живопись пошла, - говорила одна дама. - Ужас! Все мазками и мазками, понять ничего нельзя. Ужасно. Я видела недавно в Петербурге выставку. Говорили, это импрессионисты. Нарисован стог сена, и, представьте, синий… Невозможно, ужасно. У нас сено, и, я думаю, везде - зеленое, не правда ли? А у него синее! И мазками, мазками… Знаменитый, говорят, художник-импрессионист, француз. Это ужас что такое! Вы вот хорошо, что не импрессионист, надеюсь, у нас их нет, и слава богу.
Я смотрю - Цорн как-то мигает.
- Да. Но и Веласкес - импрессионист, сударыня, - сказал он.
- Неужели? - удивились дамы.
- Да, и он (Цорн показал на меня) - импрессионист.
- Да что вы. Неужели? - вновь изумились дамы. - А портрет Софи написал так гладко!…
Дорогой до дому Цорн спрашивал меня:
- Это высший свет? Это высший свет?
- Да, - говорю я.
- Как странно.
Цорн молчал. А на другой день утром он собрал свои чемоданы и уехал к себе, в Швецию.
* * *
С большим чувством признательности я вспоминаю своих учителей живописи. Милого друга, Василия Дмитриевича Поленова. Какой скромной души был этот прекрасный художник! Как он любил нас, Левитана, меня и Ф. И. Шаляпина, для которого рисовал костюм Мефистофеля. Он говорил мне, что хочет написать земную жизнь Христа. «Ничто меня так не поражает, - говорил он, - как образ Спасителя».
- Говорят, Алексей Кондратьевич Саврасов умер, - сказал я как-то Поленову, - в Ростокине под Москвой. Один. Это мне рассказал швейцар училища Плаксин. Он был на похоронах и был Павел Михайлович Третьяков, больше никого[147]. Говорят, что его покровителем был какой-то человек, который давал ему холсты, краски, кисти и ставил водку. И он писал бесконечно какие-то картины.
- Прекрасный художник был, - сказал Поленов. - Я познакомился с ним и говорил, но он как-то застенчиво отклонялся, и видно было, что он был болен. В огромной России - Академия художеств, московская Школа живописи, киевская, одесская. А как мало художников. И какая трудная жизнь их. А знаешь ли, должно быть, это секрет жизни. Поэт, писатель, художник. Их забывают. Как ненастоящих. Гаснет и умирает много энергии, которая восхищала, потом делается дешевой. Кажется, не только у нас, нигде не бывает много истинных артистов.
* * *
Три года назад я получил письмо здесь, в Париже, что умер Василий Дмитриевич Поленов.
Письмо было от его жены, Наталии Васильевны. Она трогательно написала мне, что Василий Дмитриевич, умирая от старости, был в полном сознании. «За два дня до смерти он сказал мне, - писала жена, - достань мне этюд Константина, речку в Жуковке[148]. И повесь здесь, передо мной на стене. Я буду смотреть. А если умру, напиши ему в Париж поклон, скажи, что увидимся, может быть, опять на этой речке…»
[И. И. Левитан][149]
Наша юность
Мне пятнадцать лет. На экзамене рисования, в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве на Мясницкой я получил похвалу от преподавателей с правом выбрать себе профессора и поступить к нему в мастерскую. Пришел домой и говорю матери:
- Вот какая история: если я поступлю к П. С. Сорокину, там у него все иконы пишут, а у В. Г. Перова - жанр; вот приятель моего брата Сергея, Яковлев, пишет такие страшные картины - замерзший художник, градобой, волки едят женщину, грабитель, а мне бы хотелось к Алексею Кондратьевичу Саврасову. Я только издали его видел. Это он написал «Грачи прилетели». Он такой большой, и у него добрые глаза. Мама, - говорю я, - я не хочу быть архитектором, это так скучно. Пойду к Саврасову. Ты не сердись.
- Как хочешь, учись у кого вздумаешь, - ответила мать просто.
Долго в эту ночь я не мог заснуть. Все думал - что я буду писать. Надо что-нибудь грустное - деревню, ночь. Деревня спит, один огонек в избе. Это там, где я жил с отцом и матерью. Светит месяц, и воет собака. Это собака моя осталась там, Ленька и Булычов кормят ли ее - я не знаю. Как она меня любит! Когда приеду - ждет. Как рада она, когда приеду! А я ее ударил еще за утку - зачем не принесла. Хорошая собака. Зачем я ее ударил? Там, может быть, она голодная и бьют ее… А Саврасов, какой печальный - глаза добрые, он все поймет. Мама, должно быть, думает - зачем я архитектором не хочу быть. Ну, хорошо, я архитектором кончу курс. Но все же мне живопись больше нравится. Архитектура - это совсем не трудно.