На землю упала крестообразная тень — над равелином промелькнул «юнкерс» и ушел в сторону города. Никто не обратил на него внимания — всем стало ясно: немцы прорвали оборону. Оставалось только узнать, где, на каком участке фронта.
Евсеев понял это по лицам и сказал прямо и твердо:
— С сегодняшнего утра обстановка резко изменилась — враг прорвал нашу оборону у Мекензиевых гор!
Слова, словно плетью, ударили по ушам. Мекензиевы горы! Это было близко, почти рядом. Это значило, что немцы идут сюда, на Северную, что теперь стальная лавина хлынет на небольшой кусочек земли и дальше уходить будет некуда — спокойное, искрящееся, застывшее от зноя море лежало за спиной. И у самого прибоя стоял последним пунктом, последней точкой Северного побережья притихший и посуровевший Константиновский равелин.
— Товарищи! — продолжал Евсеев, стараясь говорить ровно и спокойно. — Обстановка очень серьезная, или, если говорить прямо, — угрожающая! Немецкие дивизии идут сюда, на Северную сторону, и, если нашим частям придется отходить на южный берег бухты, мы должны будем отвлечь на себя часть сил, чтобы позволить нашим войскам укрепиться на том берегу. Мы выроем перед равелином окопы и траншеи, а когда нам придется их оставить, мы уйдем в эти камни и будем стоять до последнего бойца! Стоять насмерть! Таков приказ командования, таков наш долг перед Родиной!
Лица краснофлотцев стали суровы. О чем в эту минуту думали люди? Может быть, о том, что придется отдать жизнь за эту землю? Да и земля ли это? Камни, ракушечник, тучи пыли, чахлая растительность, нестерпимый испепеляющий зной… Сколько раз они проклинали ее за суровость в первый год службы! Но теперь… Теперь эта земля казалась дороже заливных лугов, тенистых рощ, щебетания птиц… Она была сурова, как военная судьба каждого служившего на ней. Она была некрасива: грязно-бурая, бугристая, засыпанная камнями, но каждый бугор и каждый камень впитал здесь русскую кровь. Эта была часть Родины, опаленная, исковерканная, но исполненная непокоренной красоты. Мысль, что ее нужно будет отдать, вызывала в сердцах протест, и они закипали гневом, горящим колючими искорками в глазах.
Евсеев, умевший почти безошибочно определить по выражению лица состояние человека, сразу почувствовал, что люди решились на самое трудное — не думать о своей жизни. Большая тревожная опасность, нависшая над Родиной, над Севастополем, без остатка поглотила чувство самосохранения, заставила забыть о себе.
Напряженная, знойная тишина, короткие полуденные тени во дворе равелина, доносящийся грохот бомбежек и недалеких боев, черные от копоти и загара суровые краснофлотцы — все это бессознательно запомнилось Евсееву, словно сфотографированное мозгом без его участия и воли. Он вдруг вспомнил о Гусеве, хотел сказать о дисциплине, но молчаливые ровные шеренги заставили его передумать и произнести совсем другое:
— Через час на оборонные работы. Разойдись!
Строй не разбежался, как обычно. Расходились медленно, кучками, нетерпеливо скручивая на ходу цигарки, не проронив ни звука.
Евсеев кивнул Варанову, и они вместе поднялись по каменной лестнице на второй этаж равелина. Идти по полутемному коридору после изнуряющей жары улицы было необыкновенно приятно. Вековые камни, накопившие за долгие годы морскую влагу, струили легкую освежающую прохладу. Евсеев толкнул дверь в свой кабинет. Слепящим светом ударило в глаза искрящееся на солнце море. Легко, еле слышно набегал чуть ощутимый ветерок, настолько ленивый, что едва шевелил занавески на окнах. И все же, один раз добравшись до письменного стола, он поставил ребром листок настольного календаря. Может быть, Евсеев никогда бы не запомнил число этого дня, но теперь оно бросилось в глаза красной двухзначной цифрой — было воскресенье.
— Вот скоро и конец июня, комиссар! — сказал капитан 3 ранга, садясь в кресло и приглашая присесть Варанова. — Скоро год, как мы воюем. Понимаешь? Год!
— Да-а, — протянул Варанов, совершенно не слушая Евсеева. — Значит, есть такой приказ? Насмерть? До единого человека? — спросил он с каким-то отчаянным сомнением, заглядывая в глаза, и Евсеев понял, что политрук находится сейчас в таком же состоянии, в каком несколько часов назад находился он сам. И поскольку Евсеев уже знал, что эти мысли ошеломляют только вначале, а потом к ним, как и ко всему на этом свете, можно привыкнуть, он совершенно просто и спокойно (а для Варанова это было самым главным сейчас) ответил: