Медленно, будто нехотя, оседала взметенная бомбами пыль, и так же медленно отходили после бомбежки люди.
Вначале осторожно приподнимали головы, еще не веря внезапно наступившей тишине, затем, ощутив на себе набросанную взрывами землю, отряхивались, широко и восторженно раскрывали глаза, изумленно переживая возможность вновь видеть, чувствовать, ощущать.
И когда Зимский так же осторожно приподнял голову и медленно открыл глаза, мир перед ним предстал таким прекрасным и желанным, каким он его не знал еще никогда. Он несколько секунд глубоко и блаженно вдыхал перегретый, обжигающий воздух, пока не услышал чей-то протяжный стон. Быстро вскочив на ноги, он бросился в ту сторону и увидел лежащего на спине залитого кровью и разметавшего руки Костенко. Поспешно приложив ухо к его груди, он услышал частые, захлебывающиеся удары сердца и какой-то булькающий хрип. Зимский попытался приподнять ранено-то, но безвольное, обмякшее тело Костенко оказалось слишком тяжелым. С отчаянием смотря по сторонам, Зимский закричал:
— Эй! Сюда! На помощь!
К нему подбежали несколько человек. Костенко взяли на руки, быстро понесли в лазарет. Впереди и сзади несли еще несколько раненых. Остальные, окончательно оправившись, вновь приступили к работе.
В лазарете военфельдшер Усов молча и быстро сортировал раненых. Ему помогала медсестра Ланская, слегка бледная от волнения. Она понимала Усова с одного взгляда, и, если бы не бледность лица да немного дрожавшие руки, можно было бы подумать, что она занимается обыкновенным будничным делом. Увидев перепачканного кровью Зимского, она побледнела еще больше и сделала шаг к нему, стараясь рассмотреть, куда его ранило. Поняв ее движение, Зимский поспешно проговорил:
— Это не меня… это я… его кровью… Вот, окажите помощь.
Усов молча кивнул на кушетку, и на нее осторожно положили Костенко. И пока доктор, склонившись над раненым, решал, жить ему или не жить, Зимский быстро шепнул:
— Испугались, Лариса Петровна? Страшно было?
Она зажмурила глаза и улыбнулась мимолетной нервной улыбкой, которая больше слов говорила, что ей действительно было страшно, а теперь все прошло и она совершенно успокоилась.
— Ничего! — проговорил Зимский, ободряя и ее и самого себя. — Привыкнем!
Она кивнула ему головой и поспешила на окрик Усова.
— Камфору!
Зимский и остальные на цыпочках вышли из лазарета.
В 19.00 Евсеев выслушал доклады командиров секторов обороны. Сделано было еще очень мало, а сегодняшний налет говорил о том, что немцы понимают, какую роль может сыграть в дальнейшем равелин, и, конечно, впредь будут мешать оборонительным работам. Неутешительными были и последствия бомбежки: шестеро раненых, завалена камнями часть продовольствия, разрушен камбуз и повреждены стены восточной стороны. Но чем больше возникало трудностей, чем чаще обрушивались на голову неудачи, тем крепче, неукротимее становилась воля командира равелина. Так бывает с поковкой, которая становится тем прочнее, чем больше примет на себя ударов. Теперь Евсеев думал только о том, как лучше, надежнее и на более долгий срок защитить равелин. С неистощимой энергией весь день он ходил по местам оборонных работ, показывал, приказывал, ободрял и ругал; сам, ползком на животе, исследовал все возможные подступы к равелину и в наиболее уязвимых местах распорядился поставить по два пулемета, набросал план постановки мин и среди всего этого не забыл приказать коку сделать запасы воды и напомнил Усову о заготовке бинтов и медикаментов. Он появлялся то тут, то там, решительный, кипучий, энергичный (таким его редко видели раньше), и заражал всех и своей энергией, и своей верой в успех. И только к вечеру, когда наконец добрался до своего кабинета и отпустил после доклада Остроглазова, Юрезанского и Булаева, он вдруг почувствовал, как гудят одеревеневшие ноги и, будто после побоев, ломит все тело. Он откинулся на спинку стула, расслабив мышцы и полузакрыв глаза. Ничто не нарушало тишины кабинета, пронизанного лучами заходящего солнца.
Лишь с другого берега бухты доносился приглушенный, уже надоевший грохот бомбежки. В предвечернем воздухе стояла сковывающая духота. Одинокие чайки пролетали с широко раскрытыми клювами, тяжело и нехотя махая натруженными крыльями; казалось, природа замерла, зловеще притаилась и звуки далекой артиллерийской канонады и близкие разрывы фугасок вязли в плотной, словно вата, атмосфере.
Евсеев почувствовал, как постепенно начала растекаться по голове тяжелая, пульсирующая боль. Он расстегнул китель и смочил виски водой из стакана. Но это не помогло. Боль нарастала, ломила в надглазницах, словно в фокусе, собиралась в одной точке на затылке. Евсеев несколько раз прошелся по комнате, скрипнул зубами, прилег на кушетку. Старался смотреть не мигая, но глаза не выдерживали напряжения, закрывались сами собой. Наконец, не совладав со сном, он смежил веки. Будто обрадовавшись, перед глазами заплясал вихрь видений… Все они не были связаны между собой и больше походили на бред, но постепенно, все вытеснив, осталась Ирина с мокрыми волосами, колечками прилипшими к вискам и лбу. Она нежно улыбалась, и Евсеев слышал, как шелестят дождевые струи, как рокочет вдали молодой весенний гром и как она говорит ему что-то ласковое и тихое, не сказанное тогда, отчего в душе разливается щемящая, давно не испытанная грусть. Утихает, кончается головная боль. Ирина тихо подходит и кладет холодную влажную руку ему на лоб. Это прикосновение так явственно, что Евсеев вздрагивает и открывает глаза. За окном уже темно, но почти ежеминутно эту плотную синеву прорезают слепящие молнии, выхватывая из темноты частые струи проливного дождя. Рокочет гром, такой желанный и безобидный после железного грохота войны. Словно в фантастической пляске трепещут на окне белые занавески в налетающем с моря упругом прохладном ветре.