‹› Над нами непрерывно проносится сущая песчаная река. Мы дальше не уйдем! Теперь это уже невозможно. Даже если гавань будет в ста метрах — мы ее не увидим, даже если в десяти метрах. Может, мы уже прошли ее... Может, она осталась сзади нас по ветру. Справа, мне кажется... Или слева, откуда мне знать? Откуда мне знать, ради Святого Дуновения? Начинает подниматься неудержимая паника. Обнимаю девушек, у меня сводит в желудке, опираюсь на Альме...
— Подпереть Таран!
— Чтоо?
— Опора! Опора!
— Сомкнись! Все в блок! Блоооок!
x Таран под сильным порывом уваливает под ветер. Ускорение настолько велико, что фланговых механически втискивает внутрь Стаи. Они пытаются держать линию, чтобы защитить тыл. Сов расставил бедра и напрягся. Вся стая закрепилась намертво и держится. Пока что. Воздух изменился — от жидкой гущи до квазитвердой консистенции. Каждая перемена направления ветра бьет по блоку, как молотом. И раздергивает его. Сокольника снова подкосило. Он ползет к своему месту, встает и снова падает.
— Цепляйся, Дарбон!
Сзади взлетают и крутятся сани. Они бьются, крутятся, бьются...
— Отцепите сани! Отпустите все!
— Нет!
— Отпустить их!
— Нет! Внутри шлемы и птицы!
Дубки прицепили карабины от саней прямо на свои сбруи. За их спинами трепыхается по тридцать килограммов снаряжения.
— Поддержите Леарха! Подоприте его сзади!
— Он встает!
— Держите его, он падает! Он на пределе!
) Это был переход, когда даже земля начала выворачиваться пластами. То, что шло на нас, уже не имело формы, а лишь цвет, кирпично-красный цвет — и звук — стылый звук наступающего наводнения. Четыре раза Голгот заставлял нас лечь. Четыре раза он поднимал и тащил нас одним своим голосом, одним своим ожесточением, навстречу ветру, когда ни у одного ордынца из Стаи уже не оставалось силы воли контрить. Голгот — поносите его, коли хотите, только никогда не делайте этого при мне. Он спрашивал и переспрашивал без устали, верный ли курс. И курс был верным. Достигнув предела, при котором уже нельзя было стоять, мы пошли на корточках, избиваемые песком и каменными осколками, ослепшие под кожаными шлемами и шапками, под окутывающими лица кусками ткани, под ушанками и джутовыми балаклавами, смягчающими песочную терку, но не шок от блааста.
На плато обрушилось долгое половодье опустошения, и мы затерялись посреди буша, изможденные усталостью, все в мелких оспинках, совершенно сбитые с толку, в полнейшем ламинарном буйстве, в полнейший его разгар, сквозь кирпичную взвесь промелькивали ветви, массу пыли прорезали немыслимые предметы, возникая внезапно из ниоткуда: пропеллеры, ведра, драные сети, мешки — все, что считалось как следует закрепленным, а теперь отцепилось; все, что считалось достаточно тяжелым и никогда не крепилось — вплоть до корпуса аэроглиссера, тащившегося метр за метром, или призрачной колесницы, которая пронеслась в четырех шагах от Леарха, с заблокированным парусом, без пилота, и помчалась в бесконечный путь к низовьям.
— Там!
— Что?
— Вон там, справа!
— Кто говорит?
— Силамфр! Он говорит, по правую руку!
— Что по правую руку? Там совершенно ничего не видно!
— Слушайте! Слушайте внимательно!
На мгновение я решил, что Силамфру мерещится, настолько вой шнее снова заполонил весь слышимый диапазон. Затем — ничто, коротенькая жалоба-стон, тонкое мелодическое волоконце, едва различимое на грани восприятия, словно выплывшее из грез посреди завывающего гама. Не музыка, не шум, не говоря уже о голосе — нет, повышающаяся и понижающаяся частота, смешанная с ужасным треском, прорезающая его, временами всплывающая над ним, а затем снова погружающаяся в него.
— Что это такое, Силамфр?
— Вы его слышите?
— Едва-едва. Что это?
Из меня чуть сердце не выпрыгнуло, когда до меня дошло. Ревун, да!
Фареол! Фареол гавани! Эолова сирена, которая направляет корабли в ненастную погоду!