Выбрать главу

Он вновь погружается в беспамятство.

Йомфру Кристин развязывает мешочек на поясе и высыпает в ладонь какие-то зернышки. Это засушенные лепестки роз и лаванда. Она кладет зерна на камни очага и зажигает благовония, чтобы прогнать тошнотворные запахи крови. Освежающий аромат цветов и жара смешиваются с другими запахами: человеческого пота и горелого мяса. У меня кружится голова, я плетусь к скамье и падаю на нее.

Входит Гудвейг с охапкой сена и бросает ее в кровь на полу. Я вижу, как поднимается лежавшая без сознания йомфру Лив. Она выходит из комнаты. Йомфру Кристин – дочь моего покойного конунга садится возле меня и плачет. Узкие плечики вздрагивают под плащом.

– Йомфру Кристин, – говорю я, – у меня в поясе есть серебряная коробочка, с териаком[7]. Я купил его однажды за большие деньги у одного из крестоносцев, возвращавшихся домой из Йорсалира. Эта коробочка всегда со мной, во всех скитаниях. Я хотел, если ты занеможешь, располагать единственным целебным средством. Хочешь, отдадим его Гауту?

Она кивает в ответ.

Я зову Гудвейг, та подогревает молока, я открываю коробочку, высыпаю териак в молоко и размешиваю.

Поднимаю Гаута, открываю ему рот и запрокидываю назад голову. Зажимаю его ноздри и лью молоко в горло.

Йомфру Кристин говорит:

– Когда Гаут покинул нас, чтобы найти в Тунсберге баглеров и броситься им в ноги, ты велел фру Гудвейг пасть на каменное крыльцо и молить Бога в ночи о моей безопасности. Теперь мне надо молиться о Гауте?

Я склоняю голову и размышляю. Понятно, что грешная фру Гудвейг вряд ли тронет Господа своими мольбами.

– Приведи йомфру Лив, – говорю я. Она приходит, и я обращаюсь к ней: – Ты, йомфру Кристин, ничком ляжешь на каменные ступени и будешь молить о жизни нашего доброго Гаута, ночью, на холодном ветру, легко одетая.

Лив покорно снимает плащ, я даю ей овчину, чтобы преклонить колени, и она уходит в ночь бормотать свои бесчисленные молитвы.

Гаут открывает глаза.

Я понимаю, что он хочет говорить со мной, и склоняюсь над ним.

***

Гаут говорит:

– Я хочу простить всех, причинивших мне зло.

– Да! Да! – отзываюсь я, не в силах совладать с собственным голосом. – Прости меня, Гаут, за то, что я содеял!

– Не ты первый, – говорит он. – Яви мне милость, позови сюда Сигурда.

Я сразу усматриваю непозволительное в этой просьбе. У нас так мало людей в дозоре: двое на берегу и двое в лесу с западной стороны. Поэтому я прошу Гаута повременить. Быть может, втайне я питал недостойную надежду, что он испустит дух до наступления дня? Я говорю, что Сигурда нельзя снять с поста среди ночи, его приведут с рассветом, Гаут! Тогда ты и даруешь ему свое прощение.

– Сейчас, – отвечает он.

И столько мощи в его голосе – хотя он слаб, – такая неукротимая сила в его горячечном взгляде, что мне остается только кликнуть Малыша. Тот подходит, я едва сдерживаюсь, чтобы не ударить его, заметив искру презрения в маленьких лукавых глазках: понимает ли он, в какой мучительный переплет я попал?

– Приведи Сигурда! – приказываю я. Даю Малышу оплеуху и отпускаю.

Да, приведи Сигурда. А пока я сижу возле Гаута с тихой надеждой, что он умрет, не успев встретиться со своим палачом. На ум приходит воспоминание о другой встрече с Гаутом – в те времена, когда конунг Сверрир и я были молоды. Мы солгали ему, как делали часто, – Гаут повернул наши лица к огню и произнес: «Пусть свет падает прямо в ваши глаза! Я заставлю вас говорить правду!» Хотя это было ему не по силам. Это значило требовать невозможного – в покоях конунга.

Теперь он лежит… В лучшем случае он будет влачить жалкое существование безрукого и умрет, когда ни у кого не найдется времени вложить ему в рот кусок хлеба. Сможет ли он пастись, как лось в сосновом бору, поедать отбросы подобно свинье, на коленях среди поросят, без помощи рук, опустив рот в помои? Я слышу, как он бормочет молитву бескровными губами.

Они входят: Малыш, с тайной искоркой восторга в глазах, за ним Сигурд —мужество покинуло его. Гаут храбро приподнимается под пологом, я замечаю, как дикая радость играет в его лихорадочных глазах. Он пытается поднять руку – забыв, что она отрублена, – хотел поманить Сигурда поближе пальцем. Но пальцев нет – ни одного.

– Подойди, – стонет он. Сигурд подходит.

– Я прощаю тебя, – молвит Гаут. – Это не твое злодеяние, ты поступил так, думая, что такова воля твоего конунга. Аудун был слишком слаб, чтобы сказать «да» или «нет». Он оставил слово за тобой. В его сердце боролись два веления. В твоем было только одно. Не знаю, что повелело бы сердце конунгу Сверриру, будь он все еще жив.

Гаут опять хочет протянуть руку, чтобы благословить Сигурда, и с криком падает на постель. Я бросаюсь вперед и поднимаю его. Кровь попадает мне на руки, когда я прикасаюсь к холсту, обмотанному вокруг культи. Гаут говорит:

– Наклонись, Сигурд. Я хочу поцеловать тебя, чтобы запечатлеть свое прощение.

Сигурд отпрянул: едва ли его губы часто встречались с чужими. Мне кажется, он никогда не целовал женщин, пока не затаскивал их в постель. Наверное, он лобзал церковные стены, идя на битву – из страха перед Всемогущим, – но весьма редко оценивал благоговейным поцелуем красоту распятия. Гаут не дает ему отвертеться. Взгляд кротких, но таких упрямых глаз безрукого человека нацелен прямо в глаза палача. И последний сдается.

Свет от очага падает на них, я вижу обоих. И понимаю, что нет иного пути, кроме избранного Гаутом. Я говорю Сигурду:

– Пусть будет так!

Сигурд склоняется над Гаутом.

И Гаут целует его.

Потом Гаут говорит, и злоба сквозит в его усмешке:

– Кто получил прощение за свое преступление, тому ничего не страшно – ни преисподняя, ни воинство Господне. Ты, причинивший мне зло, теперь должен сделать добро. Возьми мою отрубленную руку, – она лежит в снегу, уже окоченевшая, – возьми ее, не оттаивай, а храни ее так, будто это рука твоего друга (впрочем, так и есть), – поспеши в церковь в Ботне и зарой ее там. Первая рука, которую мне отрубили, не была предана освященной земле. У меня не было никакого опыта в обращении с мертвыми членами, – и я закопал руку возле своего дома в Нидаросе. Теперь я все знаю лучше. Рука однажды восстанет из мертвых. И ты, Сигурд, отрубивший ее, должен позаботиться о том, чтобы однажды она ожила. А теперь ступай с Богом.

Сигурд дрогнул, такое случалось нечасто. Чаще я видел его бросающимся в атаку по зову конунга, – хладнокровнее многих, человек, способный рубиться мечом и вонзать клинок в мягкие животы противников. Теперь он дрогнул. Я говорю Гауту:

– Ты знаешь, я не могу обойтись без Сигурда. У нас слишком мало людей в дозоре. Ты должен подождать, Гаут!

Он возражает:

– Если рука не попадет в освященную землю, пока я жив, она не попадет туда никогда. Сигурд должен отправиться немедленно.

– Но Сигурд не осмелится! – кричу я.

– У Сигурда будет больше причин для страха, если он не пойдет, – говорит Гаут. Голос его силен и ясен, возможно, это его последний час, а умирающие порой обретают новую силу. – Если он не пойдет, пусть убоится Господа! А если пойдет, ему остается страшиться только дьявола.

Я знал Гаута, его упрямство и здравый, но односторонний ум, его яростное стремление творить добро.

– Осмелишься? – спросил я Сигурда. Он не отвечает. Он содрогается. Спрашивает:

– А ты осмелишься?

Я отвечаю не сразу. Знаю, что не могу оказаться ночью вдали от Рафнаберга, от йомфру Кристин и своих людей.

– Вы не осмеливаетесь? – спрашивает Гаут. – Если бы я имел силы, то пошел бы с вами. Мы втроем несли бы отрубленную руку как наше общее достояние. А когда-то она была только моей…

Он смеется, глядя на нас почти с издевкой, значит, еще не умирает. Я понимаю, что еще много ночей он будет терзать меня своим благородством. Мы должны покончить с этим. Входит Малыш. Я говорю ему:

вернуться

7

Целебное средство, открытое придворным врачом Нерона Андромахой.