– Я знаю, – ответил он.
Хагбард Монетчик взял в жены знахарку Халльгейр этим летом. Я видел их, идущих по Нидаросу. Между ними Малыш – теперь это отрок, который скоро станет мужчиной. У него такой тяжелый горб. Позже я узнал, что Халльгейр каждый вечер омывала его горб розовой водой из сладких цветов клевера и натирала мазью из корней сосны и дягиля. А потом они вдвоем – муж и жена – возложив руки на горб своего сына, читали «Аве Мария».
Это не помогло, конечно.
Но я все же думаю, йомфру Кристин, что это была большая помощь.
Это любовь.
Это любовь.
В тот год, когда в страну прибыла Астрид, в первое воскресенье после праздника Перстня, мы собрались в тесной келье монаха Мартейна с острова ирландцев, в которой тот искал радость успокоения. Там были братья Фрёйланд из усадьбы Лифьялль, Эрлинг сын Олава из Рэ и я. Мартейн разглагольствовал о том, что он называл щедрым благословением безбрачия:
Как монах из далекой страны, богаче нашей, Мартейн был не чужд мысли, что женщина не всегда обязана быть собственностью мужчины. Монах или священник может наистрожайше порицать ее словом, несущим не только небесную мудрость, но не вправе требовать, чтобы она пригвоздила себя к ложу мужской плотью. В нашей стране, йомфру Кристин, не редкость, что священник имеет законную супругу и не получает за это, как подзатыльник, церковное проклятие. Они живут земным, такие священники, как мы: скотина в хлеву, крынка с молоком, забитые туши на дворе, пивные бочки, полоскание холстов по весне… Разве священник не нуждается в женщине ради скоромной пищи и хлеба, для умерщвления плоти – и для радости? Даже сам папа в Ромаборге задумался об этом и полагал – хотя и в сомнении, – что выбирая из двух зол: блудливый священник или священник с законной женой, – последнее – меньшее зло для Господа. Но тут возник Мартейн со своим, как он говорил, щедрым благословением целибата. Он разглагольствовал так:
Он признавал – поведав нам, что говорит об этом с болью, – что благословение безбрачия в полной мере может постичь лишь тот, кто в грешные годы жизни – коих немало – не всегда жил по правилам Господа, установленным для беспорочного целибата. Мартейн сказал, что как опытный человек, каковым он себя считал, он слышит те же душераздирающие вопли из наших сердец, что и из своего собственного. «Я изучил женские пороки и добродетели с большим пристрастием, чем вы. Но знайте! В этой победе нет победы. Это поражение мужчины».
Взвесьте свободу, вытекающую из щедрого благословения целибата и из силы одиночества! Вот ты видишь проходящую искусительницу, она не нагая, нет-нет! Но глаз ищет линий, о которых ты память команды. Один помнил, другой, кажется, слышал… И вот он, Симон, ночью явился к Нидарос, постучал в ворота конунговой усадьбы, показал знак, известный только посвященным. Подходит стражник, Симон возбужден, говорит, что у него важная весть для конунга. Стражник отказывается впустить его. Тут входит конунг. Он направляется в опочивальню, полуодет, в хорошем настроении. Просит Симона войти. Симон молчит.
Злое лицо, сильная воля, по-своему честен, достаточно умен, чтобы не притворяться другом конунга, – знает, что это не поможет. Конунг требует сказать, что за весть он принес. Симон тянет время. Конунг дает единственно верный ответ:
– Ты говоришь немедленно или уходишь.
Тогда Симон говорит.
Он не сразу переходит к делу. Ясно мыслящий, он тоже может быть туманным. Сучит одну нить, искусно сматывая ее во множество клубков, заявляет, что люди, сказавшие это, вчера отплыли, – поэтому он не вполне уверен в правдивости известия.
– Но сказанного не воротишь. И если сплетня пойдет по городу, а ты, государь, будешь единственным, кто не знает…
Он в упор смотрит на конунга.
Конунг на него:
– Это касается Унаса?
– Это касается Астрид.
Конунг наступает на Симона, чтобы растерзать его. Симон кричит:
– Все равно это правда, даже если ты меня сейчас убьешь!
Конунг набрасывается, топчет Симона, вбегает стражник, – конунг не может убить священника на людях – он тяжело дышит, плюет на Симона и отпускает.
Входит Астрид. И я.
Я оставляю их, но потом узнаю все: что-то я слышал через стены, остальное донесла молва. Она стоит полураздетая. Он срывает с нее все, – та сперва отрицает, – когда он пытается задушить ее, она стонет под его тяжелой хваткой и кричит:
– Это правда, это правда, Сверрир, но разве ты сам не грешил с другими женщинами, когда уехал?
Но он не грешил. Я знаю точно. Что делали его люди, то на их совести, но конунг во всех своих скитаниях не испытал влечения ни к одной, кроме нее. Он иногда говорил об этом, очень редко, когда мы лежали вместе и не могли заснуть, мы говорили о Киркьюбё, о птицах в горах, о ветрах над морем, о траве на склонах – и за всем, о чем мы вспоминали, стояла она. Он не нашел никакой другой. Не искал никакой другой. И именно поэтому невиновный, жестоко обрушился на виновную, – которая скрывала и молчала, а теперь призналась и плакала, голая в его руках. Он отвернулся и ушел.
Я не был уверен, что он когда-нибудь вернется.
Это любовь.
Еще некоторое время она жила в конунговой усадьбе. Они разговаривали, очень спокойно, – о дочери, которая родилась у нее через год после его отъезда, больше не было и речи. Она еще оставалась матерью своих сыновей, но уже не женой своего мужа. Он не сказал ни единого дурного слова о Симоне. И о ней, – но мороз крепчал, – и они встречались за трапезой только тогда, когда в зале принимали знатных гостей.
Потом, на долгие годы, она обрела кров в Сельбу.
Он однажды поехал туда, по делу, поговорить с нею.
Но повернул назад.
Это любовь.
ПОЧЕМУ, О БОЖЕ, ОТВРАЩАЕШЬ ЛИК СВОЙ ОТ НАС В ГОДИНУ ИСПЫТАНИЙ?
Ночью, йомфру Кристин, ко мне, как надоедливые гости, приходят лица из моей памяти. Среди них есть и хорошие, и совсем немного святых, есть скверные и порочные, дорогие и те, к которым никогда не испытывал любви. Некоторые из мужчин и женщин, встреченных на жизненном пути, были моими друзьями, многие – нет. Знаю, что все они несут на челе рубцы – и свет – оставленные им, моим спутником в странствиях: человеком с далеких островов, конунгом Норвегии.
Вот в ночи лежит и тяжело дышит безрукий Гаут. Кто отрубил ему вторую руку, конунг или я? Снаружи бормочет на ветру свои жалкие молитвы йомфру Лив – моя непреклонность поставила ее на колени – или конунгова? А над нами, йомфру Кристин, в каморке на чердаке лежит без сна фру Гудвейг, полная страха за мужа и детей. Она часто так бодрствовала, и с нею тысячи матерей в стране, завоеванной и управляемой им, – человеком, к которому я был привязан и которого не мог покинуть. Я хочу – если у тебя еще есть желание и силы следовать стезей конунга Сверрира – вывести из глубоких тайников моего сердца некоторые лица, врезавшиеся в память, – и освободиться, переложив их тяжесть на твои плечи. Одно из этих многочисленных лиц – лицо Гудвейг.
Я однажды рассказывал тебе о дьявольском дне ее молодости, когда ей пришлось послужить сукой, охотно покрытой кобелями. Это было у подножья горы в Тунсберге, – ее жених, а ныне муж, убил человека. Она пришла и умоляла стражников, те потребовали свое – и получили. Она забрала Дагфинна и ушла. Эти двое не смогли больше любить друг друга, потому что она купила его жизнь ценою, чересчур дорогой для обоих. Но дети у них были! И когда люди конунга Сверрира по весне забрали в заложники ее сына, она пошла следом, – не плача, чтобы не пугать сына. И повернула, только когда мы побили ее. Думаю, что тогда она заплакала.
Потом сын вернулся в Рафнаберг. Она увидала его, выросшего здесь. В ее жизни тоже должны быть хорошие деньки: согбенная над навозными вилами, над молочной кринкой, над корытом – вечно с согнутой спиной, но несгибаемая! Известно ли тебе, йомфру Кристин, как глубоко я уважаю фру Гудвейг из Рафнаберга, женщину из Ботны? Много женщин я повидал, и многие приветствовали меня, ибо я был наперсником конунга. Но только малая толика из них встречали меня с радостью – Гудвейг никогда. И все же осмелюсь утверждать, что после моей собственной матери (теперь она в сонме блаженных) и после Астрид из Киркьюбё – Гудвейг из Рафнаберга та, перед кем я испытываю желание пасть на колени. Но никогда этого не делал.