Знаешь ли, йомфру Кристин, почему мое суждение о ней столь высоко? В старом, сморщенном лице Гудвейг я вижу сокрытыми десять тысяч лиц женщин этой страны, сыновья которых отняты жестокими людьми. Сыновья, возможно взращенные вместе с мужчиной, к которому не питали любви, – которому спасли жизнь, подарив свое лоно на поругание псам. Смотрела ли ты внимательно на руку такой женщины – или рабыни, – на ней морщины, грубая кожа, отчего она с трудом держит столь тонкий инструмент, как иголка и нитка. Видела ли ты эти руки? Но сначала взгляни в лицо такой женщине, йомфру Кристин. И склони голову, устыдившись.
Я расскажу вот что.
Моя обязанность – обыскивать здесь в Рафнаберге всех и вся, чтобы убедиться, что ничего пригодного мне и моим людям не было утаено. И однажды утром я увидел ее. Я шел босиком, чтобы не шуметь. Зашел в хлев. Было раннее утро, чадил факел: в его свете я увидел фру Гудвейг из Рафнаберга. Раньше всех она уже за работой – прислонив голову к коровьему боку, чтобы передохнуть. Бадейка полна молока. Она встает перелить его. И вдруг – откуда мне знать, что шевельнулось в груди этой женщины? – она нагнулась, припала ртом к вымени и начала сосать. Не знаю, почему она пила так, а не из кринки. Возможно, тепло коровьего вымени всколыхнуло в ней сокровенное: давно забытое, краткий миг погружения в глубины памяти. Снова дитя у материнской груди, впереди вся жизнь: от объятий первой любви до следующей. Но не сложилось…
Она медленно поднимается, не замечая меня. Я тихо исчезаю.
Такой, йомфру Кристин, она запомнится мне до смерти: фру Гудвейг из Рафнаберга, женщина из Ботны, подарившая мне, несчастливому, лучик счастья.
Однажды в Нидаросе ко мне пришли поговорить братья из усадьбы Лифьялль. В то лето конунг Сверрир прогнал со двора Астрид из Киркьюбё, не желая больше видеть ее своею законной супругой. Братья поведали, что их престарелые родители дома совсем одряхлели. Они получили известие, что усадьба лежит в запустении, зерно не падает в землю. Из бесед с братьями я знал, что те не испытывали радости от ратной жизни, и теперь хотели, чтобы я пошел к конунгу и испросил для них отставки. Я обещал.
Коре сын Гейрмунда Фрёйланд – младший из братьев – сказал, что если старший, Торбьёрн, женится, и усадьба не сможет прокормить всех, Коре займется торговлей и заработает денег. Он часто размышлял о том, что разве не мужское дело вырубать точильный камень в Эйдсборге и везти его подводами и лодками по озерам в Братсберг и Гимсей. Камни можно продавать и в страну данов. В лицах братьев появилось нечто новое, чего я никогда не видел прежде: иная радость, нежели радость храбрецов после выигранной битвы. Да, даже с благородной радостью дружбы я не могу это сравнить. Должен ли я называть это радостью земли, женщины и грядущего доброго дня? Я не откладывая пошел к конунгу. Но он отказал.
Он сказал, что отправь я двоих, все захотят разъехаться, – это известно и тебе, и мне, Аудун.
– Пусть братья придут, – сказал он.
Я позвал их. Конунг сразу развеял их утверждение, что они получили известие из дома из Телемарка.
– Кто принес его? – пожелал он знать. Братья лгали очень старательно: оба способные ученики даже в этом, хотя и не такие мастера в хитросплетениях лжи, как конунг и я. Конунг сказал:
– Кто является в Нидарос, не известив меня? У моих соглядатаев уши отсюда до Киркьюбё! Сойдемся на том, что вы лжете? – рассмеялся он.
– Да, – ответили они.
Но Торбьёрн сын Гейрмунда сказал, что может верою послужить конунгу и в усадьбе Лифьялль.
– Я могу собрать там рать, которая поднимется по требованию конунга Сверрира и, если в округе появятся псы Магнуса, дам знать конунгу страны.
Коре сын Гейрмунда сказал, что если решится возить точильный камень из Эйдсборга в Гимсей, то охотно уступит конунгу четвертую часть вырученного серебра и все камни, которые могут понадобиться конунгу Сверриру. Конунг поблагодарил.
– Но, – сказал он, – если вы уедете, уедут все. Поэтому вы должны остаться.
Они поняли. И остались.
Я видел лица конунга и братьев: они расстались друзьями, как истинно мудрые люди. Но конунг Норвегии больше не был для них тем же, чем прежде.
Этим летом конунг отправился через горы Довра на юг в Уплёнд. Несколько мятежных шаек узнали на себе тяжесть конунгова меча. Впервые я не последовал за конунгом, и мы оба, Сверрир и я, сожалели об этом. Дело в том, что ярл Эйрик Конунгов Брат должен был оставаться в Трёндалёге и править от имени конунга. Но конунг не питал большого доверия к своему брату из Миклагарда. Поэтому просил меня побыть в городе советником и наперсником ярла. И ярл, и я подчинились желанию конунга. Но как я не испытывал теплой привязанности к ярлу, так и он ко мне.
Ярл Эйрик Конунгов Брат, бывший теперь могущественным человеком в Трёндалёге – больше всего в собственном представлении, но и для других тоже, – потребовал в это лето, чтобы каждый, кто приближается к ярлу, делал три шага вперед, низко кланялся, стоял опустив лицо и глядел снизу вверх – и в такой позе ожидал приказаний ярла. Получив распоряжения, человек должен был опять поклониться и сделать еще три шага вперед, или – того хуже, – если ярл прикажет ему уйти, – повернуться направо, одно плечо поникшее, другое чуть приподнятое, грудь обращена к ярлу – и так, как ласточка в полете, – выскользнуть из зала. Я сказал, глядя на ярла:
– Конунг Сверрир мудрый человек…
– Мой брат конунг получил кое-что от мудрости, которой преисполнены мы оба, – ответил ярл. Он холодно уставился на меня. Я был закален в стольких спорах. И возвратил ему тот же холодный взгляд.
Нет, меня он не выучит, человек из Миклагарда, он знает, что я близкий друг конунга. Он также знает, что каждое его слово – и каждое движение лица, теперь слегка обрюзгшего от яств и меда – дойдет от меня к конунгу. Эйрик попытался подружиться со мной. Однажды ранним утром, когда я встал, на столе лежал кошель с серебряными монетами. Кто-то заходил в покои, пока я спал. Я отдал деньги ярлу, сказав:
– При конунге Сверрире стража в Нидаросе была такой надежной, что никто не мог проникнуть в чужие покои от «completorium» до «matutina»[10]…
Ярл сказал: должно быть, это удивительный вор, если уходя забывает добычу на столе, Я сказал, что этот вор еще удивительнее, ибо он хотел украсть верность одного из людей конунга – и ценою, которую мы с конунгом презираем. Он снова посмотрел на меня – теперь с ненавистью. Должно быть, на моем лице тоже была написана ненависть.
– Ты можешь делать четыре шага перед поклоном…, – сказал он. – Остальные – три…
Я повернулся спиной и ушел, не поклонившись.
Оставалось восемь дней до мессы святого Мартейна[11].
Во фьорде лежал туман.
Выходя, я встретил Эрлинга сына Олава из Рэ.
Эрлинг сын Олава из Рэ принадлежал к числу моих немногих близких друзей по разным причинам. Выше всего я ценил то, что он выказывал больше умения в бесполезном, нежели в многочисленных обязательных занятиях наших дней. Сейчас он показал мне арфу, купленную за серебро у одного из людей ярла Эйрика Конунгова Брата. Арфа, должно быть, попала сюда прямо из Миклагарда, немногие в сверрировой Норвегии видали такую игрушку. Но у Эрлинга сына Олава были проворные пальцы и талант подбирать нужный тон на струне. Мы садились на камень возле погоста церкви святого Петра и славно проводили время. Был теплый день, полосы тумана из фьорда сюда не доходили. Эрлинг сын Олава наигрывал мелодию, о которой и сам толком не знал, сочинил ли он ее или когда-то выучил. Однако думаю, что он сам её сочинил, потому что – будучи сдержанным и разумным человеком – охотно уступал другим честь в том, что касалось занятий, большинством почитавшихся недостойными. Сегодня Эрлинг сын Олава был печален. Мы встретились в подавленном настроении, но вскоре отвели душу, помянув недобрым словом тех, кто недостоин доброго. Ратное дело превратилось для нас обоих в обузу. Дни тянулись безрадостно.