Выбрать главу

Кажется, ее звали Маргрете? Да, ее имя было Маргрете, это дочь шведского конунга. Захочет ли Астрид простить тебе это? Да, если она жива, то по ту сторону моря уже долетела весть о пышном свадебном пире конунга. Захочет ли она простить?

Отбрось сомнения и ступай к своим людям! Еще остаются в живых воины Магнуса, они выжидают, не зная, захочет ли конунг помиловать их или нет. Твои же люди желают убить их. А ты хочешь их уберечь. Ты понимаешь, что стране нужен мир. Братья и сыновья твоих врагов охотнее пойдут за тобой, если ты пощадишь остатки разбитого войска конунга Магнуса. Объясни это своим людям. Они должны понять тебя.

Но значит ли это простить?

Я видел Его во сне, и я никогда не скажу об этом своим людям: сам Всемогущий говорил со мной. Но конечная мудрость в его словах никогда так и не дойдет до моего сознания, – меня, человека с далеких островов, конунга Норвегии, властителя и раба.

БЕСЕДЫ В РАФНАБЕРГЕ

Господин Аудун рассказывает своему другу Гауту

Этой ночью, мой друг Гаут, когда Рафнаберг будто был под защитой ветра и снега, и никто из враждебных нам баглеров не сумеет добраться сюда из Тунсберга, – желал бы я отыскать слова, чтобы облегчить свою душу. Не знаю, разумно ли я поступил, когда по приказу конунга велел отрубить тебе вторую руку. Может он, конунг, в своей жестокости решивший пощадить тебя, собрался взять назад свою угрозу и не увечить тебя, хотя ты и упорствовал. Когда конунг велик, я выгляжу ничтожным, а там, где его ясный разум непостижимым образом проникает сквозь тьму, – мое разумение не поспевает за ним. Правильно я поступил или нет? И вот ты лежишь здесь! В глазах еще теплится жизнь, а обрубки рук шевелятся, и в груди бьется сердце. На губах играет слабая улыбка, – или это мне кажется во мраке ночи. Я попросил йомфру Кристин пойти к себе и отдохнуть, я хотел остаться с тобой наедине. Она касалась твоих обрубков своими нежными пальцами, после того как Сигурд отрубил тебе руку. Она сидела возле тебя неотлучно, пока ты был без сознания. И если бы слезы могли исцелять, мой друг Гаут, то ты обрел бы новые руки, потому что йомфру Кристин выплакала свое страдание при виде твоего изувеченного тела! Веришь ли ты в тайну прощения? Да или нет? Отвечай мне, Гаут, если в силах ответить: веришь ли ты этой ночью, безрукий, объятый болью, – веришь ли ты в тайну прощения? Да или нет!

Я взывал к тебе сквозь шум урагана за окном, а тем временем йомфру Лив в своем легком платье лежала на каменном крыльце и молилась Божией Матери. Гаут, слышишь ли ты меня? Я все кричал и кричал, но ты не ответил мне: ты отверг мои слова, ты лежишь, укрытый овчиной, глухой к призывам, обращенным даже не столько к тебе, сколько к Сыну Божию. Теперь ты ответишь?

Я расскажу тебе о том конунге Сверрире, которого я знал: то был другой властитель, нежели тот, которого видели ты и прочие люди. Все вы видели человека, который побеждает в битвах, ставит парус и плывет навстречу новым сражениям. А что видел я? Я видел его безоружным, сидящим у очага и погруженным в глубокие мысли; видел перед собой уставшего человека в сомнениях, и у него хватило мужества спросить меня, единственного, кто был близок ему: «Я сын конунга или нет?» Но годы шли и он уже больше не сомневался в своем происхождении. Получалось так, что сомнение это ушло вглубь, но не отпускало его. Прав я был или не прав, когда огнем и мечом рассудил себя и своих противников? Я видел его радостным и видел печальным, когда мы вместе сидели у огня и вспоминали горные тропинки в Киркьюбё, лодки у берега, солнце в горах и нас самих, висящих на веревке над пропастью: семеро держат веревку, пока четверо собирают птичьи яйца. Я видел его и в тяжелых раздумьях у чужих могил: Эрлинга Кривого, конунга Магнуса, – могил, в которых покоятся его враги, ожидая всеобщего воскресения. И он стоял над ними в сомнении. У него хватало мужества сомневаться в своем праве лишать других жизни, – тех, кто покушался на его жизнь. Он был великий человек в своей смелости и в своем трезвом рассудке. И он мог бы стать великим в своей доброте.

Тем более, как я думаю, в вещах менее важных. Как однажды в тот день в Бьёргюне, когда пришло известие о том, что люди конунга, напившись, бросились с оружием друг на друга, и трое из них были убиты. Я хотел, чтобы он набросил на плечи свой красный плащ, чтобы взгляд его запылал огнем – а конунг умел делать это, чтобы он созвал своих людей, поговорил с ними, укорил их, чтобы наказание пало им на головы, как ястреб с высоты. Но он не захотел. Он встал на колени и молился.

Можешь ли ты представить себе его: невысокий человек, уже стареющий, со следами многолетних сомнений и битв, стоит на коленях и просит у Сына Божия, чтобы Бог даровал его людям такой же ясный разум, как у него, Сверрира.

Он стоит на коленях и просит… Стоит у очага, с горечью, без надежды. Согнувшись под тяжестью бремени, ибо каждый день кто-то приходит, хлопочет, требует, пьет, похваляется, сомневается в словах конунга. Неужели никогда не наступит покой? Не будет часов тишины, молчания между мессами, когда у ворот уснут стражники и ни один незваный гость не пожалует к конунгу? Я видел его и таким: не властитель, но раб. Склонившись к очагу, так низко, что я боялся, как бы у него не загорелись волосы. Он выкрикивает проклятия Сыну Всемогущего. А потом еще яростнее взывает о прощении, молит о даровании света истинного, об указании пути, о ниспослании доброго дня для него и для всех остальных. Наконец он поднимается с колен.

Я часто видел его таким. И до сих пор я молчал об этом. Но сегодня ночью я хочу, чтобы ты узнал об этом, Гаут, потому что я велел отрубить тебе руку, сказав, что так повелел конунг. Этого могло бы не произойти! Я хочу, чтобы ты узнал другого Сверрира, который тщательно взвешивал свойства своих людей, их доброту и злобу, который наказывал каждого, кто крал серебро из чужого пояса или силой брал женщину. Но наказывал он всегда неохотно. И этой ночью я вижу конунга, преклонившего колени перед ракой святой Суннивы в Бьёргюне или долго, неподвижно стоящего перед мощами святого Олава в Нидаросе. Он стоит одиноко, скрытый от посторонних взоров. Таким он тоже был, на людях, хотя подчас и против воли, с ухмылкой. Чаще всего мы стояли одни, – конунг Норвегии и я. И в такие минуты он искал совета у Бога. И бывало, что получал его.

Какую посмертную память он пожелал бы оставить о себе в стране? Только не то, что он был конунг, который бесстрашно вел своих людей в бой. По правде говоря, он редко рвался в бой, впереди всех.

Это было бы не разумно с его стороны. И он знал, что люди наговаривают на него. Он позволял им делать это. Он знал об их пересудах: наш конунг не идет впереди всех в бой, как бывало раньше у конунгов! Но он не принимал разговоры близко к сердцу. Ибо он сознавал, что мужество его не покинуло. Как и мужество слыть малодушным. Нет, он хотел, чтобы о нем после смерти говорили в стране: этот конунг умел сделать правильный выбор, когда ему приходилось стоять между двух зол. Думаю, что именно о такой памяти он мечтал.

Однажды он сжег селение возле Боргарсюсселя, потому что ему надо было покарать тамошних бондов. Но один двор уцелел, и к конунгу выбежал маленький мальчик, прося пощадить дом. Тот поднял мальчика на руки и повелел своим воинам не трогать оставшийся двор. А когда служанки распевали хулительные песни о конунге, и он вышел к ним, так что они затряслись от страха, – он лишь усмехнулся и ткнул их кончиком ботинка, сказав при этом, что поют они неплохо. Но что он ненавидел, – так это измену.

Хотя он мог простить и изменнику. И тут, Гаут, есть в его действиях нечто такое, чего мое разумение – столь же ясное, хотя и не такое, как у него, – постигает с трудом.