В типографии было весело. Под звуки губной гармоники Лешки Почивалова Порфирий отплясывал с единственным нашим американцем — шофером и курьером Джимом Буллфайтером. Пляшущие под мотив «Катюши» Порфирий и Буллфайтер вовсе не походили на мертвые души. Очень даже живой Порфирий, символизируя, очевидно, женскую половину человечества, повязал поверх своих седин носовой платок. У наборного стола, сжимая стаканы в руках, кричали друг на друга Ванштэйн и Львовский.
— Вы удивительный тип, господин Ванштэйн! Своему человеку вы назначаете такую цену!
— Я тебе назначаю, Алекс, столько, сколько это стоит. Я себе ничего не беру, никакого профита! Ты бы знал, сколько Моисей берет с любавичей за печатание их проспектов! В три раза больше!
— У любавичей столько money, что они могут платить и в сто раз больше. А я бедный советский еврей, выехавший на Запад без копейки в кармане! — Львовский поманил меня рукой, приглашая в свидетели.
— Вот, Эдуард Вениаминович, господин Ванштэйн пытается содрать с меня живого шкуру. Заломил за набор книги четыре пятьсот!
— Эдуард, хоть ты ему объясни. Я не могу заставлять линотиписта работать бесплатно. Я ж ему должен платить за его рабочий день. Ровно столько я и спрашиваю за книгу.
— Господин Львовский — интеллигент. Ему не понять психологии рабочего человека. — Запыхавшийся Порфирий налил себе в свежий бумажный стакан хорошую порцию «Наполеона».
— Нечего демагогию разводить, Порфирий Петрович. Знаем мы вашу психологию. Вам лишь бы money платили.
— А вы, Львовский, против money, да? Чего же Вы в самую мировую столицу money приехали. Сидели бы в Израиле или где там вы жили потом, в Германии? Вы что, анархист?
— Чи вы заткнетеся, чи не! Убирайтеся отсюда сию же годину, немедленно! — заорал вдруг голос из глубины типографии.
Я оглянулся. Из-за массивной, буфетообразной наборной кассы выскочил линотипист Кружко. Он был бледен и сжимал в руке молоток. Подергивая подбородком, он шагнул на нас. Все испуганно замолчали. Кружко слыл в коллективе за буйнопомешанного, его боялись и не любили. Он работал исключительно ночами, один, иногда с Почиваловым и, кроме несрочных газетных материалов, набирал многочисленные проспекты и немногочисленные книги, издаваемые «Русским Делом». Я снял очки и сделал шаг навстречу приближающемуся психопату. Я снял очки намеренно. Я знал, что, в отличие от большинства близоруких глаз, мои близорукие глаза без очков смотрятся жестко и невесело. Я знал, что в них неприятно смотреть. Мне случалось испытывать их силу на практике. Психопат, еби его мать. Знаем мы этих психопатов. Я вспомнил психопата из литейного цеха завода «Серп и Молот» в Харькове. До моего прихода в цех он наводил на всех ужас, раз в месяц гоняясь за народом с железной болванкой в руке. Я помню, что мне было страшно, но я остановил его, как дрессировщик останавливает уже поджавшего задницу для прыжка тигра, а мой приятель Борька Чурилов избил его, как отбивную.
Психопат, длинный и худой, раскорячившись, как ножницы, качался в паре шагов от меня.
— Ну-ну, больной, иди сюда! — сказал я спокойно. — Иди сюда, устрица поганая!
Он онемел от такого обращения и остановился. Он не привык, чтоб с ним так невежливо и грубо разговаривали. Он привык, что его боялись. Он ни разу еще не наткнулся на твердого человека. Я считал себя твердым человеком.
— Что глядишь, подходи, — сказал я, — я тебе твои гляделки повыковыриваю!
К моему удивлению, я обнаружил, что сжимаю в руке пластиковую красную ложку на длинной ручке и делаю ею выковыривающие движения. Я считал, что давно забыл все эти специальные словечки и обороты, но нет, память подростковых лет оказалась хваткой памятью. Супер-клеем прилипли шпанские словечки к моему сознанию, и вот, спустя много лет, я шпарю наизусть вовсе не забытые, оказывается, тексты.
Он стоял против меня и тяжело дышал. Без очков я не мог разглядеть деталей его лица, возможно, сменявшихся выражений его глаз, но это не было так уж необходимо для моих целей. Я лишь должен был смотреть на него, как удав на кролика, не отводя взгляда. Что я и делал. То обстоятельство, что кролик был больше удава и вооружен молотком, дела не меняло. Скрестились ведь в поединке психические воли, а не мышцы. Его воображение, несомненно, пострадало от войны. За моими пустыми глазами ему виделись, может быть, настоящие ужасы, увиденные им в старой Европе, на польских полях и в германских долинах. Развороченные внутренности, оторванные конечности, трупы, братские могилы. У меня же, в противоположность ему, было пустое, невинное, ничем не заполненное воображение. Я был как пылесос с еще неиспользованным новеньким мешком, а он уже насосался грязи и отяжелел. Я знал о нем многое: война, окружение, плен… как и Порфирий, он служил у немцев… Он не знал обо мне ничего. Я был для него пришельцем с иной планеты, марсианином. Потому он боялся меня, и я это чувствовал. Как боятся пустого дома.