Вернулся я в Париж в самом конце ноября. Среди множества писем в почтовом ящике обнаружил я и несколько экзотических открыток от «Светоносной», отправленных ею из Сингапура, Бангкока и почему-то Гватемалы. Ничего связного. В основном восклицательные знаки восторга от пребывания в местах отдаленных и горячих. Открытки заставили меня улыбнуться.
В студии было скучно и пыльно. За несколько месяцев пыль успела густо покрыть и масляные части моего нового замка. Я сгреб его со стола и вместе с бумагами сунул в один из старых шкафов, которыми в изобилии снабжена меблированная студия. Мне было не до замка. Я уселся на садовый, более приличествующий Люксембургскому саду, железный стул — полдюжины их наполняет студию — и позвонил в издательство. Слава Богу, с книгой — бриллиантом моей души — все было в порядке. Она должна была выйти в срок. Я стал вытирать пыль.
Извещение о самоубийстве старого Давида Хэмингвэя было опубликовано в том же номере журнала, где я обнаружил первую рецензию на мою книгу. Судьба, очевидно, обожает подобные совпадения. Сообщалось, что старик застрелился из старого маузера, сохранившегося у него со времен первой его войны. Писали, что, по всей вероятности, последние месяцы находился он в глубокой творческой и персональной депрессии. Чем объяснялась депрессия, автор некролога знал не более моего. Упоминалась история последней жены старика, покончившей с собой несколько лет назад, и высказывалась догадка, что два самоубийства связаны между собой. С журнальной страницы, подперши рукою седую бороду, на меня глядел мой старший коллега. Кокетливо и очень по-литераторски. Приводилось также высказывание близкого друга старика, которому он якобы однажды сказал, что он обязательно покончит с собой при приближении дряхлости.
От портрета мертвого писателя я вернулся к рецензии на свою живую первую книгу и с удовольствием перечитал ее. По-латински несдержанно меня хвалили и по-галльски же мимоходом укололи пару раз, сравнив с Генри Миллером, который-де дебютировал сорок лет назад. «Интересно, что сказал бы старый коллега о моей книге, будь он жив?» — подумалось мне. Интересно, кем он считал меня, за кого держал меня до этого, не прочитав ни единой написанной мной строчки? За ебаря женщины, в которую он влюбился? За ебаря, выпендривающегося под писателя? Вероятнее всего… Внезапно старик расплылся, серо-бородатенький на журнальной странице, и на мгновение стал похож на моего отца, которого я также не успел узнать в этой жизни, даже не успел понять, кто он, мой папа. У нас никогда не было времени поговорить, мы только смертельно обижались друг на друга за совсем неважные в жизни вещи и ни разу не сели вместе, не поговорили как смертный со смертным. Так я и живу с наспех сочиненной мной самим версией моего отца, несомненно далекой от истинной. Оставалось выяснить, не замешана ли «Светоносная» в самоубийстве Давида по кличке Хэмингвэй, и если да, то насколько. В журнале ее имя упомянуто не было.
С этим пришлось подождать. «Светоносная» появилась в Париже только весной следующего года. Сидя в подземном баре отеля «Плаза д'Атэнэ», я спросил ее об этом.
— А, Давидка! — оживилась она. — Покончил с собой?.. Да-да, мне кто-то говорил, что он покончил с собой, припоминаю… Что тебе сказать? Мне, конечно, было бы очень лестно, если бы писатель покончил с собой из-за меня. Но… между нами говоря… — она допила свой coup de champagne[27] и по-мужски твердо взглянула на меня, — я не думаю, что старик застрелился из-за меня. Скорее он влепил в себя пулю из-за совокупности причин. Из-за укорачивающейся жизни, из-за того, что стал несносно скучным, а может быть, и был… Из-за того, что, затащив женщину в постель, уже ничего не мог с ней сделать, возился только… — «Светоносная» улыбнулась мне безжалостной улыбкой женщины, которая прошла через все и не сохранила никаких иллюзий.
— Посмотри, какой красивый мальчик за соседним столом, какие брови, какой рот. Галчонок…
Ее самая красивая в мире рука с чуть уже взбухшими тонкими венами внезапно хищно прыгнула вперед, выдернула из сосуда на столе красную крупную розу и рывком поднесла ее к лицу. И зарыла нос в мягкую внутренность. Фарфоровые, хмуро-серые глаза хищно обвели зал и, остановившись на широкоротом юноше за соседним столом, сузились.
Портрет знакомого убийцы
Алешка Шнеерзон предстал передо мною впервые в отеле «Винслоу», в комнате соседа Эдика Брутта, — жирная и необыкновенно некрасивая экс-жертва советского режима. Он неряшливо жевал рис. Отерев руку о пышную ляжку в неопрятной джинсовой штанине, он протянул мне ее. Мы познакомились. Жопастый, животастый, косоглазый и кривозубый, он удивительным образом вписывался в пейзаж Нью-Йорка, и, встретив его на улице, я бы ни за что не подумал, что этот дядя Франкенстайн — из России. Деформированные люди его типа нередки в супергороде. Они как бы родились от соития пьяной клошарки с даун-тауновским мусорным баком. «Ну и монстр!» — подумал я тогда.