От портрета мертвого писателя я вернулся к рецензии на свою живую первую книгу и с удовольствием перечитал ее. По-латински несдержанно меня хвалили и по-галльски же мимоходом укололи пару раз, сравнив с Генри Миллером, который-де дебютировал сорок лет назад. «Интересно, что сказал бы старый коллега о моей книге, будь он жив?» — подумалось мне. Интересно, кем он считал меня, за кого держал меня до этого, не прочитав ни единой написанной мной строчки? За ебаря женщины, в которую он влюбился? За ебаря, выпендривающегося под писателя? Вероятнее всего… Внезапно старик расплылся, серо-бородатенький на журнальной странице, и на мгновение стал похож на моего отца, которого я также не успел узнать в этой жизни, даже не успел понять, кто он, мой папа. У нас никогда не было времени поговорить, мы только смертельно обижались друг на друга за совсем неважные в жизни вещи и ни разу не сели вместе, не поговорили как смертный со смертным. Так я и живу с наспех сочиненной мной самим версией моего отца, несомненно далекой от истинной. Оставалось выяснить, не замешана ли «Светоносная» в самоубийстве Давида по кличке Хэмингвэй, и если да, то насколько. В журнале ее имя упомянуто не было.
С этим пришлось подождать. «Светоносная» появилась в Париже только весной следующего года. Сидя в подземном баре отеля «Плаза д'Атэнэ», я спросил ее об этом.
— А, Давидка! — оживилась она. — Покончил с собой?.. Да-да, мне кто-то говорил, что он покончил с собой, припоминаю… Что тебе сказать? Мне, конечно, было бы очень лестно, если бы писатель покончил с собой из-за меня. Но… между нами говоря… — она допила свой coup de champagne[27] и по-мужски твердо взглянула на меня, — я не думаю, что старик застрелился из-за меня. Скорее он влепил в себя пулю из-за совокупности причин. Из-за укорачивающейся жизни, из-за того, что стал несносно скучным, а может быть, и был… Из-за того, что, затащив женщину в постель, уже ничего не мог с ней сделать, возился только… — «Светоносная» улыбнулась мне безжалостной улыбкой женщины, которая прошла через все и не сохранила никаких иллюзий.
— Посмотри, какой красивый мальчик за соседним столом, какие брови, какой рот. Галчонок…
Ее самая красивая в мире рука с чуть уже взбухшими тонкими венами внезапно хищно прыгнула вперед, выдернула из сосуда на столе красную крупную розу и рывком поднесла ее к лицу. И зарыла нос в мягкую внутренность. Фарфоровые, хмуро-серые глаза хищно обвели зал и, остановившись на широкоротом юноше за соседним столом, сузились.
Портрет знакомого убийцы
Алешка Шнеерзон предстал передо мною впервые в отеле «Винслоу», в комнате соседа Эдика Брутта, — жирная и необыкновенно некрасивая экс-жертва советского режима. Он неряшливо жевал рис. Отерев руку о пышную ляжку в неопрятной джинсовой штанине, он протянул мне ее. Мы познакомились. Жопастый, животастый, косоглазый и кривозубый, он удивительным образом вписывался в пейзаж Нью-Йорка, и, встретив его на улице, я бы ни за что не подумал, что этот дядя Франкенстайн — из России. Деформированные люди его типа нередки в супергороде. Они как бы родились от соития пьяной клошарки с даун-тауновским мусорным баком. «Ну и монстр!» — подумал я тогда.
Между тем Алешка был сыном московского профессора. Он сидел вначале в шиздоме и потом в лагере. В лагере он познакомился с Владимиром Буковским. С тех пор Буковский стал для Шнеерзона просто «Володька». Мне недоступны ни диагноз Шнеерзона в больнице, ни статья, по которой он загудел в лагерь. У меня нет ни малейшего желания делать research, так как все происшедшее со Шнеерзоном до того, как я его встретил, не имеет никакого значения для данного исследования. Короче, в Москве Шнеерзон считался диссидентом, в Израиль он умудрился явиться в лагерной одежде. Как ему удалось протащить сквозь строгую советскую таможню лагерную одежду и что такое советская лагерная форма в любом случае? Да и существует ли она? Лагерная фуфайка, я знаю, существует, но ни единой пуговицей не отличается от рабочих хрущевских фуфаек славного времени пятидесятых и шестидесятых годов. Стеганая на вате черная куртка, которой позавидовал бы лет десять назад лондонский панк, а сейчас такие с успехом выпускает (ограниченным тиражом, однако), кажется, Пьер Карден. Я точно знаю, что никаких полосатых одежд, во всяком случае, заключенным в советском лагере не выдают, это вам не Гвиана времен «Papillon». Так что черт знает, в чем Шнеерзон сошел с самолета. Может быть, взял с собой обычную фуфайку и брюки и во время полета нашил на спину номер, намусоленный на белой тряпке химическим карандашом? Чувство publicity и изобретательность у него были, как я впоследствии убедился.
«Не следует лить кипящее масло на человека лишь на том основании, что он уродлив, пусть даже подозрительно, зловеще уродлив», — сказал я себе тогда. Это все кинофильмы виноваты! Большинство фильмов учат нас, что такие вот типчики, с одной ногой, громко и плоско хлопающей по асфальту, другая подтягивается к ней позлее более или менее нормальным образом, с такой вот талией шире задницы (а задница крива и необыкновенно широка) — кончик ремешка висит у кармана — в конце фильма совершают обязательно ужасные преступления. И лишь считанные кинофильмы говорят нам, что Квазимодо был способен на высокую любовь к Эсмеральде и Вуди Аллен был мужем Даян Китон.
Шнеерзон тотчас же опроверг свой невыгодный image. Узнав, что я лишился одновременно работы, квартиры и спутницы жизни, он повел меня в Главный welfare-центр и, нимало не смущаясь, на ужасном английском, скрежещущем, как медленно спрессовываемый автомобиль, объяснил запущенным дядям-функционерам и старым негритянским функционершам — толстым чудовищно теткам, — как плохи мои дела. «Этот парень don't know English, жена бросила его, и он пытался покончить с собой». Он подтолкнул меня вперед на функционеров — живое доказательство. Сейчас вэлферовские функционеры выгнали бы нас к такой-то матери, расхохотались бы нам в рожи, но тогда мы были необычными, диковинными птицами для них, они нас не хуя не понимали и давали нам welfare в мгновение ока.
Когда американцы закончили оформлять мои бумаги и мы вышли с ним из дурно пахнущего помещения (город находился на вершине депрессии, официальные учреждения не ремонтировались, воняли и разлагались изнутри), Шнеерзон ударом ноги забил за нами дверь и стукнул меня по плечу.
— Ну, Лимон, с первого вэлфэровского чека с тебя бутылка!
Я отметил, что выглядит он радостно, как адвокат, выигравший трудный процесс. В глубине рта светились в пене слюны полусъеденные металлические зубы.
Сердце мое (или что там, какой орган тела отвечает за благодарность?) было переполнено благодарностью к Шнеерзону. Расцеловать монстра я бы и тогда не отважился, но я был очень-очень благодарен ему за то, что он спас меня от необходимости, нет, не работать… Работы я никогда не боялся и выполнял разнообразные работы в моей жизни с готовностью и энергичным самозабвением. Шнеерзон спас меня от необходимости видеть людей. Я никогда не мог находиться с людьми долго, они меня утомляли. С ними нужно было разговаривать, отвечать, видеть их, реагировать на них. Поэтому я обычно дольше удерживался на нелюдимых работах. Поэтому на заводе я всегда напрашивался на третьи смены. В несчастьях же я вообще предпочитал спрятаться. С welfare мне предстояло лишь два раза в месяц являться в оффис на Бродвее для получения чеков. И раз в шесть месяцев меня вызывали для краткой беседы, служившей целью поднять мою мораль, разбудить меня. «Ищете ли вы работу, мистер Савенко?»
— Sure, miss, I look for job. I very look for job.
Впоследствии мне пришлось скрывать от вэлферовских инспекторов свои неуклонно увеличивающиеся знания английского. «Я не понимаю». Инспектор, когда ему надоедала эта комедия, позволял себе заявить (впрочем, беззлобно, с улыбкой): «Вы врете, мистер Савенко, вы все понимаете». «No, I don't understand!» — гнул я свою линию…