— Юрий Сергеевич… — начал я.
— Ничего не нужно говорить, — остановил он меня. — Хотите знать, почему большинство старых эмигрантов так дружно ненавидят Набокова? Вовсе не за его якобы порнографически-непристойную девочку Лолитку, не за его высокомерие или снобизм, но за то, что он сумел вырваться из гетто, из круга мертвых идей и представлений. Спасся. Сумел отвлечься от непристойного обожествления мертвого образа мертвой России. От некрофилии, которой мы все с удовольствием предаемся уже шестьдесят лет. И я, грешный, в том числе.
Он закрыл дверь архива, и мы спустились вниз. Молча. У подножия лестницы он пожал мне руку и, с натугой потащив на себя тяжелую дверь, вышел на 56-ю улицу. Я вернулся в типографию. Грустный. Раздумывая о том, что мужчинам за шестьдесят хочется научить жизни юношей их собственного племени, и потому я, оказавшийся единственным в «Русском Деле» юношей племени Сречинского и Порфирия, нарасхват. А ведь я даже и не юноша первой молодости.
В типографии было весело. Под звуки губной гармоники Лешки Почивалова Порфирий отплясывал с единственным нашим американцем — шофером и курьером Джимом Буллфайтером. Пляшущие под мотив «Катюши» Порфирий и Буллфайтер вовсе не походили на мертвые души. Очень даже живой Порфирий, символизируя, очевидно, женскую половину человечества, повязал поверх своих седин носовой платок. У наборного стола, сжимая стаканы в руках, кричали друг на друга Ванштэйн и Львовский.
— Вы удивительный тип, господин Ванштэйн! Своему человеку вы назначаете такую цену!
— Я тебе назначаю, Алекс, столько, сколько это стоит. Я себе ничего не беру, никакого профита! Ты бы знал, сколько Моисей берет с любавичей за печатание их проспектов! В три раза больше!
— У любавичей столько money, что они могут платить и в сто раз больше. А я бедный советский еврей, выехавший на Запад без копейки в кармане! — Львовский поманил меня рукой, приглашая в свидетели.
— Вот, Эдуард Вениаминович, господин Ванштэйн пытается содрать с меня живого шкуру. Заломил за набор книги четыре пятьсот!
— Эдуард, хоть ты ему объясни. Я не могу заставлять линотиписта работать бесплатно. Я ж ему должен платить за его рабочий день. Ровно столько я и спрашиваю за книгу.
— Господин Львовский — интеллигент. Ему не понять психологии рабочего человека. — Запыхавшийся Порфирий налил себе в свежий бумажный стакан хорошую порцию «Наполеона».
— Нечего демагогию разводить, Порфирий Петрович. Знаем мы вашу психологию. Вам лишь бы money платили.
— А вы, Львовский, против money, да? Чего же Вы в самую мировую столицу money приехали. Сидели бы в Израиле или где там вы жили потом, в Германии? Вы что, анархист?
— Чи вы заткнетеся, чи не! Убирайтеся отсюда сию же годину, немедленно! — заорал вдруг голос из глубины типографии.
Я оглянулся. Из-за массивной, буфетообразной наборной кассы выскочил линотипист Кружко. Он был бледен и сжимал в руке молоток. Подергивая подбородком, он шагнул на нас. Все испуганно замолчали. Кружко слыл в коллективе за буйнопомешанного, его боялись и не любили. Он работал исключительно ночами, один, иногда с Почиваловым и, кроме несрочных газетных материалов, набирал многочисленные проспекты и немногочисленные книги, издаваемые «Русским Делом». Я снял очки и сделал шаг навстречу приближающемуся психопату. Я снял очки намеренно. Я знал, что, в отличие от большинства близоруких глаз, мои близорукие глаза без очков смотрятся жестко и невесело. Я знал, что в них неприятно смотреть. Мне случалось испытывать их силу на практике. Психопат, еби его мать. Знаем мы этих психопатов. Я вспомнил психопата из литейного цеха завода «Серп и Молот» в Харькове. До моего прихода в цех он наводил на всех ужас, раз в месяц гоняясь за народом с железной болванкой в руке. Я помню, что мне было страшно, но я остановил его, как дрессировщик останавливает уже поджавшего задницу для прыжка тигра, а мой приятель Борька Чурилов избил его, как отбивную.
Психопат, длинный и худой, раскорячившись, как ножницы, качался в паре шагов от меня.
— Ну-ну, больной, иди сюда! — сказал я спокойно. — Иди сюда, устрица поганая!
Он онемел от такого обращения и остановился. Он не привык, чтоб с ним так невежливо и грубо разговаривали. Он привык, что его боялись. Он ни разу еще не наткнулся на твердого человека. Я считал себя твердым человеком.
— Что глядишь, подходи, — сказал я, — я тебе твои гляделки повыковыриваю!
К моему удивлению, я обнаружил, что сжимаю в руке пластиковую красную ложку на длинной ручке и делаю ею выковыривающие движения. Я считал, что давно забыл все эти специальные словечки и обороты, но нет, память подростковых лет оказалась хваткой памятью. Супер-клеем прилипли шпанские словечки к моему сознанию, и вот, спустя много лет, я шпарю наизусть вовсе не забытые, оказывается, тексты.
Он стоял против меня и тяжело дышал. Без очков я не мог разглядеть деталей его лица, возможно, сменявшихся выражений его глаз, но это не было так уж необходимо для моих целей. Я лишь должен был смотреть на него, как удав на кролика, не отводя взгляда. Что я и делал. То обстоятельство, что кролик был больше удава и вооружен молотком, дела не меняло. Скрестились ведь в поединке психические воли, а не мышцы. Его воображение, несомненно, пострадало от войны. За моими пустыми глазами ему виделись, может быть, настоящие ужасы, увиденные им в старой Европе, на польских полях и в германских долинах. Развороченные внутренности, оторванные конечности, трупы, братские могилы. У меня же, в противоположность ему, было пустое, невинное, ничем не заполненное воображение. Я был как пылесос с еще неиспользованным новеньким мешком, а он уже насосался грязи и отяжелел. Я знал о нем многое: война, окружение, плен… как и Порфирий, он служил у немцев… Он не знал обо мне ничего. Я был для него пришельцем с иной планеты, марсианином. Потому он боялся меня, и я это чувствовал. Как боятся пустого дома.
Он повернулся и убежал за наборную кассу. По пути с глухим стуком упал на линолеум пола молоток. Как в романтической пьесе, злодей обессиленно выронил оружие. Не хватало лишь, чтобы он, схватившись за сердце, покачнулся и упал… Не упав, злодей пробежал мимо горящего топкой линотипа, схватил пиджак и, огибая нашу толпу стороной, трусцой пробежал к двери. Между машинами проскочила лишь его по-ефрейторски стриженная под полубокс полуголая голова. «Бьюмс!» — свистнули пружины двустворчатой двери типографии, мгновенно растянувшись и сжавшись.
— Ай да корректор, ай да молодец! — Порфирий выскочил из задних шеренг и похлопал меня по плечу.
— Где же это ты научился так разговаривать? Я думал, ты интеллигент! А ты, получается, бандит!.. Этот психопат не раз уже нарывался на нас, потому Моисей и перевел его в ночную смену.
— Давно надо было его проучить, — угрюмо сказал Ванштэйн.
— Проучить, проучить!.. Что же вы, господин Ванштэйн, вы же его непосредственный начальник, и вот, оказывается, не можете своего рабочего на место поставить! Стыдно, господин Ванштэйн, хозяину заискивать перед рабочим. Здесь вам не Советский Союз, а капиталистическое общество! Вы забыли, что вы его хозяин? — Львовский с удовольствием воспользовался возможностью лягнуть оппонента.
Разумеется, я, Порфирий и Львовский продолжили празднование дня рождения Ванштэйна, но уже без виновника торжества. И, разумеется, как обычно, мы оказались в Billy's баре. К тому времени коньяк «Наполеон» уже крепко въелся в стенки желудка и проник в кровь, поэтому все, что я помню от второй половины дня рождения, — черные лоснящиеся физиономии, хохочущие, вытаращивающие глаза и произносящие фразы, смысл которых навсегда останется для меня глубокой тайною. По всей вероятности, Порфирий был трезвее меня и отвез меня домой. Проснулся я от мерзкого треска будильника, но сумел заставить себя встать лишь через полчаса и, переползя через спящую Елену, выполз в кухню. В газету мне пришлось бежать. Проклиная коньяк «Наполеон» и свою собственную глупость, проклиная Порфирия и «Billy's bar», я несся по 34-й, сбивая salesmen and saleswomen. В метро с двумя пересадками или даже в такси вышло бы медленнее.