Когда я подрос и, как дядя, стал отращивать волосы, даже заикнулся о джинсах, отец сквозь зубы сказал:
— Ты что, в американского ублюдка превращаешься! Ты что, советский гражданин… — и так далее…
Годы спустя, когда «все голосовали за Когана» и люди выходили с плакатами, писали на стенах всякое, разбрасывали по подъездам листовки, призывали голосовать, я просто сказал за обедом, что вообще ни за кого голосовать не буду. И отец бросил о пол кружку и зарычал:
— Не будь дураком! иди и голосуй за Вейдеманна! за эстонца голосуй! и голосуй за революцию! за их гребаную свободу иди голосуй! Может, потом, и правда, гражданство получишь!
А я, дурак, не послушал, упрямый глупец, а ведь он прав был, хоть ничего не понимал, а выходит он больше меня понимал. Если б я пошел и проголосовал за свободу — революцию — триколор, катался бы я сейчас без виз… А так приходится сидеть нелегал нелегалом, курить в печное отверстие и с этими хиппи каждую крону выкраивать на бутылку.
И все-таки он был сумасшедшим, настоящим психом… Это безумие выражалось по-разному. Оно прорывалось, вспыхивая в его глазах. И он брал ласты, баллоны, подводное ружье и уходил в море. Он рассказывал, как неожиданно зависал над бездной, где нет дна, — только чернота, только бездна, и трудно удержаться, чтоб не погрузиться в этот манящий душу мрак, и он погружался, до тех пор, пока над ним и под ним не было ничего, ничего кроме мрака.
— И тогда, — говорил он, — не знаешь, в каком направлении надо плыть, чтобы выбраться, куда ни плывешь, везде одно и то же — чернота…
Думаю, нет: я знаю, просто уверен, что унаследовал это его безумие, я в меньшей степени, но тоже безумен. Меня распирает та же неистовая, бьющая ключом энергия, но я не рискую гонять на машинах; я не переношу высоту, хотя влезаю на замок по шаткой лесенке, замазываю трещины, и тогда мне кажется, что я хоть на сколько-то приблизился к нему. Я не хочу погружаться, но ведь я закончил водолазные курсы и все-таки погружался.
Заслышал тогда шаги на веранде. Легкие веселые шаги. Дангуоле возвращалась из Коммюнхуса. Она ничего не знала и не должна была знать о моем отце. Я должен улыбнуться и скрыть мою грусть. Нелегал в розыске не имеет права рисковать свободой ради кратковременной слабости. Я не мог ей себя приоткрыть; сколько бы она ни говорила, что любит меня; сколько бы я ни верил ей, я не имел права ради минутного порыва себя сдать. Потому что она — часть этого мира. Открыл рот, шепнул, и мир тебя услышал. Так можно накликать беду. Поэтому ничего не сказал. Она так и не узнала о его смерти. Я не мог сказать, никому не мог сказать, что мой отец умер. Я узнал о его смерти, а вокруг все осталось по-прежнему. Так что умер он во мне для всех, окружавших меня, совершенно незаметно. Будто и не умер. И не сумев его как следует похоронить да помянуть, я ношу его в себе; поэтому для меня он все еще каким-то образом жив. Он умер для меня окончательно только после моего возвращения. Пять лет спустя.
Нас навестила бабушка. Мать меня готовила к этой встрече, как ребенка, наряжала, и все пыталась подсунуть те одежды, которые я носил до того, как уехал. Видимо, чтоб одомашнить; я все казался ей чужим. Мне было неловко. Бабушка сидела на моей кушетке; она была полуслепа; сидела и плакала. Рассказывала, как он там жил, на болотах, после того как мы поругались. Меня это резануло. Ведь я его практически выгнал. Так выглядело, будто я его выгнал. То есть он сам перебрался к болотам за город и поселился там. Еще до той ссоры. Он туда перебирался годами. То из подвала свои инструменты перевез. Потом машину в гараж. Потом свои чеканки, сабли, ружья. Поэтому было естественно, что он там осел. Но последним толчком стала наша ссора. Однажды приперся пьяный, стал ломиться. Я был в подвале, перебирал картошку. Услышал его рев. Поднимаюсь. Стоит. Качается.