Обостренные до бессонницы чувства были нужны затем, чтобы заглушить ужас, который властвовал надо мной. Был необходим какой-то анестетик… Измученная изнанка требовала чего-то… помертвевшая от страха кожа жаждала нежности…
Я смотрел на них — Дмитрий Иванович, Аня, ее важная мама (пестрые птицы на темном шелковом платье; три крупных кольца на музыкальных пальцах; темно-красный лак, тяжелые бусы) — и чувствовал себя маленьким бесом, который закрался змеенышем в этот рай.
Их семья мне казалась образцом, который я долго и отчаянно искал (я перебрал много семей, и в каждой было что-нибудь гаденькое, запашок затхлости, неряшливость, раздражительность, подтяжки, которыми били, стоптанные до дыр тапки, какая-нибудь роковая мелочь — ссора бабушки с дедушкой, которую я случайно подсмотрел, — из-за такой мелочи лопался мыльный пузырь иллюзии, и я не верил, не верил, не верил, ни во что на свете не верил!). Семья Ани была почти противоестественно идеальной, и долго противостоять хаосу, который надвигался, наваливался, не могла; распад входил в их дом каждый раз, когда в него входил я; мир уродливый рассматривал мир красоты моими наивными глазами. И он начал потихоньку давать трещины…
Так оно примерно и было… или мне думается, что так было…
А может быть, это все безумие… глюки… и все было иначе… я просто придумал… любовь, гармонию… все это сказка, пустая мечта…
Но я любил ее — пусть заблуждался, пусть выдумал ее себе — но любил-то я ее по-настоящему!
Может, этот уголь, бойлер, холод и убогость этого замка — все это как раз и есть теперь то, что когда-то для меня было любовью. Только теперь это выражается в кубических метрах воды. Некий бизарный кубизм, который восполняет мне любовь; по-своему замещает ее, как методоном заменяют героин.
Он умер, и его смерть нас сблизила еще сильнее.
Теперь я допускаю, что ее встречные чувства — то, как она прижалась ко мне, там, за шторой, — это могло быть от отчаяния. Чтобы заместить отца мной или чем-то, что она хотела во мне видеть. Не знаю… Если так, то там оставались зияния…
Что бы то ни было, это было таинственно и прекрасно.
И это не повторится никогда — во всяком случае не повторилось до сих пор… Мне кажется, что я это уже тогда сознавал: неповторимость тех переживаний… Будто прошел сквозь двери, которые навсегда остались за спиной, и чтобы пройти сквозь них снова, надо заново родиться. Есть сны, которые возвращаются, а есть те, что вспыхнут раз, озарят всего изнутри и — уйдя навсегда — в душе оставят и радость, и грусть, и смутное припоминание того, что ты когда-то прежде знал и этот день, и этот наклон головы; и велосипед катил в конце залитой солнцем улицы, посверкивая спицами, и бархатная тень кралась, наступая на пятки, и вскрикнувшая ласточка, стремительно разрезав надвое небо, ты уже тогда знал: запомнится навсегда, но больше не пролетит с тем же криком над головой.
В этом был ужас и счастье одновременно.
Мы вместе уходили куда-нибудь в город, прятались от всех, в какое-нибудь укромное местечко, где, обнявшись, часами шептались; блуждали коридорами Дома культуры, прикладывали ухо к дверям, заглядывали в замочные скважины, прятались за шторами, рассматривали картины, ходили в библиотеку… Подолгу смотрели, как марширует оркестр пожарных, как они топают, гремят вразнобой, сбиваются, наступают друг другу на ноги, спотыкаются, падают, сами смеются, встают и все начинают заново. И шаги, и тарелки, и помпа, и щеки, и брови… последним шел тяжелый барабан, его нес тощий дядька, у которого болтались шнурки и плескались на ветру штанины. Весеннее солнце переливалось в надраенных инструментах, смеялось в небе, надрывно смеялось над нами. А потом, развалившись на газоне за колючими кустами, они пили пиво, разложив на газетах закуску, спрятав пятилитровую банку за барабан. Их блестящие шлемы, корнеты, валторны, тромбоны, трубы, горны, саксгорны лежали поодаль, как разобранная на детали солнечная машина, на которой они приехали, и теперь, поблескивая пуговицами, расстегнутые, красные, развалились, смеялись, курили, жестикулировали, показывали друг другу татуировки. Тонкотканое облако замерло в умилении. Любопытная береза подслушивала. Трепетали кусты. Весна подглядывала за нами. Весна 1985-го. Весна моей первой любви, первого поцелуя, первого счастья, которое было тем слаще, что в моей жизни, которая начиналась по ту сторону нашей двери, творилось черт знает что. И битая посуда, и брань, и издевательства, и дым столбом, и чад, и угар, и по ночам приведенные, допрошенные, прикованные к раскладушке малолетние преступники, которых отец ленился тащить в участок, потому как сам не был трезв. Его друг Монданин с его всегда плавающими глазками, жвачкой речи и извечным вопросом: