— Клаус знает одного коллекционера, — с надеждой в голосе говорил он. — Может, не пожалеет… Хотя я сам уступил бы не задорого. Мне бы чего домой привезти… А то там целый год стариков кормить как-то… Да и самому тоже… Вот, решил, продам мотоцикл… Но так, чтоб не прогадать. Вся надежда на Клауса!
Он долго рассказывал, как он это место нашел, как привыкал, в какие глубокие депрессии порой проваливался, когда проживал у лесника.
— Там, у лесника, совсем тоскливо, — сказал он. — Там даже по-английски ни слова не говорят. Все работа. И работа такая муторная. Ползай под елками да ствол снизу обстригай. А потом с пилой ходи да помеченные елки спиливай. Потом отбирай их по сортам. Потом в сети через машину пропускай. А уж только потом собирай, грузи да на тракторе отвози.
Он еще всякой прочей ерундой занимался. По хозяйству. Занимал себя работой так, чтоб некогда думать было. Пришел, поел, стакан водки или вина выпил и на боковую. На следующий день то же самое. И так каждый день. Тогда что-то можно домой привезти. Дома у него старики, совсем уже хворые, пенсионеры. Сам он холост и никогда женат не был. Сперва в хиппарях ходил. Потом в религию ударился. Но в церковь так и не ушел. Окунулся разок, поглядел по сторонам, увидел, какие они все там, под покровом, под рясами, спруты да акулы, какие у них там запруды, водовороты, ямы и подводные течения, аж помутнело на душе. Нет, решил Глеб, в это лучше не влезать. Так ненароком и в дурке окажешься.
Я ушел от него под утро с тяжелой головой. Последнее, что помню, был Львов, который стоит на каких-то болотах, построен он на деревянном фундаменте, и вот после того как взялись осушать те болота, город стал оседать и куда-то проваливаться. Глеб драматично оседал в кресле, опуская и плечи, и голову, и руки, точно сам проваливался в трясину. «Многие дома дали трещины», — шептал он. Мне эта ситуация напомнила наш поселок Пяэскюла, там тоже дом рухнул…
Напоследок я ему сказал:
— Осушать болота ни в коем случае нельзя. Болота надо оставить так, как они есть. Их ни в коем случае нельзя осушать!
Он со мной соглашался, прижимая обе руки к груди, а сам уже валился, валился…
Глеб приехал слишком рано, чтобы приниматься за работы у лесника; пришлось просить старика Винтерскоу, чтоб приютил… Хоть как-нибудь! Старик моментально решил эту проблему. И работа для Глеба тут же нашлась! Все полы, которые я разворотил в подвале замка, Глеб покрыл более-менее хорошей доской. Но тоже старой. Старик одобрил каждый брусок, каждый гвоздь благословил! Дангуоле каждую доску шкурила и красила химическим средством под звон тибетских колокольчиков и тарелок. У нас гремела ее шаманская музыка; мы пили втихаря, курили мастырки, смеялись; работа спорилась: пыль — стеной, дым — коромыслом.
Глеб часто к нам заходил с вином и кексом. Тогда мы пускались бродить по замку, находили какую-нибудь комнатку, в которой и выпивали. Глеб все время пытался говорить на какие-то космические темы. Нагонял сумраку, как говорила Дангуоле. Как-то он заговорил о Солженицыне. Тот, дескать, говорил, что, если мы хотим изменить человечество, в первую очередь надо изменить систему образования.
— И это прямо как по Библии! — восклицал Глеб. — Ну, как те сорок лет, когда Моисей водил евреев по пустыне! Понимаете, что имел он в виду — возвращение к Христу!
Говорил он обычно нудно, как пономарь или моторчик в колодце, а тут воодушевился, весело стукнул кулаком по столу, я даже обрадовался. Какой концерт! Но его обрезала Дангуоле. Сказала, что это полная чушь. Добавила, что про евреев вообще ничего слышать не может, кроме анекдотов. А затем произнесла фразу, которая теперь для меня самая драгоценная из всех, что она произнесла:
— Если все на Земле будут такими, как евреи, как же тогда жить?
О, ничего смешнее она ни разу не сказала! Ни до, ни после этого! Вот и весь ее антисемитизм. Вот и вся она. Ну как тут не улыбнуться?! Глупая девочка… Зачем ей все это было нужно, я не мог понять…
У Глеба обо мне были самые неправильные представления. Он воображал меня писателем-диссидентом, человеком гонимым, который пострадал за правду, за свободу мысли… или что-то вроде того.
Ему было приятно так думать. Ему надо было так думать. Тогда пьянки, которые мы устраивали, сразу принимали иной окрас.
Мою лаконичность он тоже по-своему объяснял. Он видел в этом жизненный опыт. Как-то он сказал, что мы пьем и говорим о многом, а молчим о еще большем. Давал понять, что о чем-то догадывается, понимает, что все мы тут не просто так, что на то были причины. Мы, мол, не говорим о том, отчего мы тут, но мы-то знаем, о чем молчим… И поэтому говорим о христианстве, буддизме, Шаламове, Гражданской Обороне и прочей ерунде. Но это так, — подмигивал он, — антураж. За этими афишами у нас припрятаны куда более значительные переживания. Примерно так это у него все выстраивалось.