Под утро, когда желание превратилось в совсем уж нестерпимое, он очнулся, снова и снова гладя желанное тело, просовывая ладонь между узких бедер и игнорируя любое явное или неявное недовольство. Мальчик приоткрыл слипшиеся глаза и вздохнул, но всё же ответил объятиями, в которых читалось смирение перед лицом рока, судьбы, которая отыскала его в лице Шевелева.
— Грустишь?
— Нет. Вы характера моего не знаете. Я вполне смирился.
— А однажды ненавидеть меня начнёшь.
— Этот этап я уже прошел. Я… Наоборот, думаю иногда, что если бы был у меня отец, он бы меня любил, как вы. И тоже был бы такой же строгий и суровый.
При этом последнем признании голос его дрогнул, и Шевелев понял, что Саша ничуть не лжёт — а потому оно было особенно ценно, и он стиснул его крепче прежнего, устраивая на себе. Сам комиссар был далёк от того, чтобы шептать бессвязные глупости.
— Хочешь сверху? — руки его уже уверенно оглаживали ягодицы, раздвигая их. — Может, так будет не… настолько больно.
Но Саша всё равно помотал головой, предоставляя вжать себя в постель и лечь на себя сверху.
— Больно, — запротестовал он при первой же попытке втолкнуться в своё узкое нутро. — Пожалуйста!
У Шевелева желание стучало в висках, биение сердца отдавалось шумом, так сильно он его желал, что с трудом понял, что мальчик просит принести мазь, и отправился за вазелином. Надо было, и впрямь, хоть немного сдерживаться: нельзя же до такой степени себя не помнить, да и последствий в виде крови он вовсе не хотел. Потому он принялся плавно размазывать неприятно пахнувшую мазь вокруг узкого отверстия, иногда с нажимом вводя в него два пальца и чувствуя, как оно сжимается непроизвольно, сколько ни проси расслабиться. Не удержался от соблазна услышать ответный вздох возбуждения и просунул ладонь ему на пах, методично лаская Сашин член в одном ритме с движениями собственных пальцев внутри мальчика. Саша краснел от смущения, но не вырывался, даже напротив, охотно толкался в его руку, потираясь о шершавую ладонь, доверчиво позволяя управлять собой.
И эта спокойная доверчивость возбуждала желание сильнее, чем могла бы, к примеру, ответная страсть, которая показалась бы неестественной; она указывала на то, что мальчик вполне смирился и бросил наконец свои разговоры о том, что “противно природе”. Он увидел в нем отца, и это признание было комиссару дорого. Сам он видел в нем нечто утонченное и прекрасное, совершенное “я”, что шло вопреки его убеждениям в том, что человек не должен делать ничего для себя, а все для других, для общего блага. Он осознавал жестокость своих притязаний, но расставаться с ними не желал и вполне оправдывал себя тем, что должно же у него оставаться хоть что-то дорогое, чтобы понимать ценность человеческих отношений, чтобы было что-то, что отличает его от равнодушного автомата, нацеленного лишь на то, чтобы служить. Потому комиссар позволял себе сейчас откровенно наслаждаться обладанием этим телом, ловить упоение каждым негромким вскриком, оставлять на нем следы своего обладания, грубо целовать, тихо обещать, что все будет отлично; это был тот редкий момент, когда он не испытывал отвращения к собственным низменным побуждениям — только с ним вдвоём такое бывало. И он, конечно, ничуть сейчас о своем мальчике и его чувствах не заботился, забота пришла позже, когда он ощутил видимое свидетельство его ответного желания, и сам смог выплеснуться, а потом лег и прижался всем телом, обнял за плечи в нахлынувшей нежности.
Саша лежал и прислушивался к собственным ощущениям. Было больно — очень, и наверняка боль будет напоминать о себе ещё весь следующий день, но ему было дорого само то, как комиссар его обнимает. Он осознал, что скучал, и что это грубое проявление желания казалось ценным. Нет, он не смирился со своим положением, по крайней мере, до полного осознания ему было далеко, и он строил до сих пор планы о том, что всё станет по-прежнему, страшная тень из его прошлого исчезнет. С другой стороны, наполняла его самая глубокая благодарность к комиссару, который не только пощадил, не сделал его изгоем общества, но и доверил место рядом с собой, почти наравне. Иногда гнев прорывался — Саша тогда назло отправлялся в законный выходной гулять, если только Шевелев не отправлял его по своим делам. Отчитываться он не собирался и часто бродил вокруг старой школы или отправлялся в старый большой парк; прогулки свои он считал частью собственной свободы и думал, что они поставят комиссара на место, укажут, что и у него могут сохраняться тайны — ровно до того момента, как комиссар очередным воскресным утром, лениво зевая, сообщил:
— Куда опять? В парк и вдвоем могли бы сходить.
Саша возмущенно обернулся. Тот только ещё поддразнил:
— А чего? Думаешь, мне мороженого не хочется?
— Откуда вы… — мальчик от возмущения не находил слов. — Вы следите, что ли?
— А если слежу? — нагло ответил комиссар.
Следить он в действительности и не думал, так, заметил раз выпавший из кармана билетик на двадцать первый трамвай и сопоставил, что к чему.
Жизнь их понемногу входила в уверенную колею, устоялась, и Саша знал, что на каждую допущенную им ошибку будет своя мера наказания: Шевелев был выше того, чтобы грубо его избивать, но он был такой человек, что у него и простое молчание зачастую становилось хуже всякой пытки. И на колени он его нарочно не ставил — это только так выходило, что Саша перед ним рано или поздно в такой позе оказывался и каялся за промах или сознательно допущенную вольность. Быть может, он и позволил бы себе однажды что-нибудь совсем уж запретное: сбежать и начать встречаться с девушкой, к примеру, и кто знает, что из этого бы вышло и как бы с ним обошелся его комиссар — но все карты ему спутала война, на которой стало совсем не время искать лучших отношений, и вообще не время было думать о себе и жалеть себя.
Комиссар, естественно, и там оставил его при себе. Для него-то это как раз было время заволноваться всерьёз. Не раз он в холодном поту представлял, как мальчик ловит шальную пулю — этого хватало для того, чтобы в полной мере почувствовать выжигающее всё внутри горе его отсутствия. В таком случае ему здесь совсем не оставалось ничего, за что он мог цепляться, единственным выходом стало бы уйти вослед. Потому Сашу он при себе удерживал крепко, всё чаще в тылу; то, что вести себя приходилось сухо и сдержанно, не позволяя случайной вольности, только усиливало поглощавшую его страсть. И Саша со временем привык к ней — жалел уже не столько себя, попавшего в сети, сколько его, старался бывать заботлив, хотя в минуты раздражения напоминал, конечно, о своих загубленных перспективах. Шевелев, когда бывал трезв, зло огрызался и велел заткнуться; когда случилось один раз начать жаловаться ему пьяному, Саше уже через секунду в живот уперлось дуло нагана.
— Я, может, тоже жалею, что не посадил тебя тогда. Вышел бы ты через десять лет безо всякого имущества, обратно бы ко мне приполз.
— Я бы лучше там остался… на северах.
Шевелев усмехнулся.
— Там, брат, не для таких мышат, как ты. Там жизнь суровая. Она бы тебя сломала. Да я бы тебя тогда отыскал — ты бы мне отсосать за милость считал! А погляди-ка на него теперь: гордый.
Саша уязвленно помолчал.
— Обидно такое слышать… после всех с вами лет, честное слово. То есть вы не любить, вы унизить хотите всё это время?
Комиссар вдруг накрепко обнял и вжался в него лицом, убрав наган. В неправоте он не признался, разве что головой покачал еле заметно: поймать это движение было тяжело, потому что он слишком сильно уткнулся ему в грудь.