— Очнулся? Посидишь пока тут. Во избежание.
— Н-но почему не в…
— Не в изолятор? Еще оформлять тебя там, записывать, выписывать… Зачем мне эта возня с отчетностью?
Саша облизал пересохшие губы, соображая, как бы убедить его отпустить себя. Как заставить его увериться, что он совсем и полностью передумал бежать? Упрашивать? Так по-детски это. Комиссар меж тем поставил керосинку на стол и отошел куда-то в угол, завозился там.
— Пить хочешь?
Саша кивнул— не то, чтобы он хотел, желание высвободиться было куда сильнее, как и понять мотив его действий, но злить его не хотел. На удивление, Шевелев вновь поднес ему вина. Саша повертел головой.
— Что вы! Я же усну.
— И отлично. Хотя ты тут, кажется, и так прекрасно выспался. Что, устаешь в своей школе, а?
— Н-нет, не то, чтобы. Вовсе нет. Я люблю с ребятами заниматься. Просто перенервничал.
— Это понятно. Выпей.
— Не боитесь, что я буянить начну, а? — ему почти удалось лукаво улыбнуться. Он твердо не хотел брать рюмки — тем более у того, кто так с ним обошелся. “Может, он подмешал туда что-нибудь… Яда! — мелькнуло в уме. — Да, да. Я стал ему не нужен, вот он и хочет избавиться. А потом обставит дело так, будто меня девица легкого поведения зазвала к себе и опоила…” — что-что, а выдумывать мысленно, для себя, авантюрные истории Саша мог почти что на ходу.
— Нет. Не похож ты на того, кто спьяну песни горланит. Выпей, хоть успокоишься. Это ж не самогон. Сам говоришь, перенервничал.
Саша потянулся было к рюмке, потом снова ее отодвинул.
— Вы меня, наверное, отравить хотите. Всё, что было нужно знать о нашем кружке, выведали, а теперь избавляетесь от информатора.
Комиссар только фыркнул и головой помотал, будто говоря: “Ишь ты, каков выдумщик!” — затем присел снова рядом.
— Да нет. Дело наше с ним и с тобой еще не окончено. Ты нужен будешь как свидетель в суде. Так что пей безбоязненно, — заключил он.
— С чего тогда вы такой добрый? Чтобы уговорить?
— Уговорить? Зачем? Ты и так скажешь все, что знаешь. Не станешь же лгать суду, верно? Да и осудят твоего дорогого профессора отнюдь не из-за одного желания собрать вокруг себя юных пылких последователей, — сказал он, резко завершив, будто не желая распространяться об истинных делах их предводителя. — А зачем вино? Да просто интересно, каков ты настоящий. А то все серьезный, сдержанный, как маленький старичок.
— Ну-ну, — с сомнением протянул Саша, вспоминая, сколько раз комиссар выводил его из себя и доводил до исступления, до злых слез, а сам лишь посмеивался. Тем не менее, в третий раз отводить его руку не стал: взял рюмку, отпил. “Погибать так погибать”, — мелькнуло у него. Вино показалось сладким, без примеси горечи, и не обжигало, как обычно делает это спиртное, поэтому он допил рюмку до дна почти с удовольствием, а за ней еще одну. На смену усталости пришло приятное расслабление. Он поудобнее привалился к стене.
— Наконец-то раскрылся. Ты что, замерз тут?
Саша кивнул.
— Теперь только согрелся.
— Вот видишь. Давай последнюю.
Саша бы отказался, но комиссар пил вместе с ним, притом почти не пьянел: его выдавал разве что блеск глаз — и то нельзя было поручиться, что он вызван одним вином. Сашу охватила приятная истома, и он уснул бы, хоть и впрямь до этого провалялся весь день. Керосинка догорела и погасла. Комиссар куда-то повел его, кажется, в туалет, — а затем он вдруг ощутил, как тот наклоняется к нему и касается его губ в коротком сухом поцелуе. Это было странно, но протеста — по крайней мере, яростного — не вызвало. Саша оттолкнул его, но быстро оказался прижат к полу и слышал тихие, вкрадчивые слова уговоров. Сопротивляться стало особенно тяжело, и поэтому он только уговаривал комиссара не дотрагиваться до себя; выходило плохо.
— Что вы делаете, зачем? Пустите.
Шевелев в ответ только молча выкрутил запястье, и без того болевшее с утра. Острая боль напомнила о себе, несмотря на слабость, вызванную опьянением. Снова вплоть до слез на глазах и до вскрика — совсем непроизвольного. Саша ощутил, как Шевелев дотрагивается до него, гладит грудь и бока, хоть касания и ощущались смутно, лишь через одежду. Это вызывало содрогание и было на редкость мерзко и страшно; но и кричать он боялся, поэтому терпел, стиснув зубы, отталкивал его руку свободной ладонью, насколько мог.
— Прекратите, — взмолился он.
— Ты же сам говорил, что на все пойдешь, лишь бы семью никто не трогал, так что ж теперь? Коготок увяз — всей птичке пропасть. А теперь трепыхаешься… птенчик.
И он глянул на него сверху вниз почти с умилением — как коршун над цыпленком, которого собрался схватить и похитить.
— Не смотрите так.
— Да что ты? — комиссара эта попытка приказывать искренне развеселила. Потом он склонил голову, вжимаясь носом в его шею и обнажившуюся под расстегнутым воротником ямку между ключицами, втянул воздух, плотоядно, как зверь, запоминая запах — казалось, еще немного, и он вопьется клыками, острыми, как у волка. Но он только снова поднял голову, оглядывая испуганное лицо, и снова коснулся губ, в этот раз и впрямь больно прикусывая их до крови.
Потом все окончилось так же быстро, как началось: наверное, комиссар вдоволь натешился его испугом и почти мгновенно исчез во мраке. Стих скрежет запираемого замка в двери, и Саша остался один — прикованный и ослабший от страха, будто до сих пор ощущая на себе его касания, от которых хотелось вновь вздрагивать. И ему очень хотелось верить, что и грубые поглаживания, и поцелуй — лишь средства еще больше его перепугать, уверить во вседозволенности и безнаказанности. Но в глубине сердца росла уверенность, укреплявшаяся выражением, что он видел в его глазах: нет, все не кончится одним этим. Комиссар хочет обладать всем без остатка, и свое получит, пусть и втоптав его жизнь в грязь.
Шевелеву действительно стоило большого труда заставить себя прерваться: так он этого не хотел, так давно мечтал обладать этой красотой, хоть обладать он мог ею лишь как та жаба розой — сожрать, то есть, уничтожить без остатка. В этот раз ему просто пересилить мальчика показалось мало — он хотел согласия, пусть и вынужденного. А для этого следовало свою добычу еще поубеждать: она была строптива, и комиссар помнил это, поглаживая отпечаток Сашиного удара у себя на щеке. Но с этим он собирался справиться легко: надавить на родственников, позвать младшего братца, в конце концов, пусть тот посмотрит на старшего, свою опору и надежду. И этот тогда, конечно, испугается и согласится на все, лишь бы только любимый младший не касался той грязи, не видел даже краем глаза, во что оказался замешан он, Саша. И комиссар усмехнулся своим мыслям. В самом деле, простая грубая сила поднадоела ему за последние годы, он ждал изощренности, ему казалась скучной простая запуганность — а в мальчишке был потенциал. Какой-то внутренний стержень, какая-то твердая основа, которая наверняка даст ему пройти через все, куда бы Шевелев не зашвырнул его, — пройти и не сломаться. Она вызывала невольное уважение — но и желание проверить на прочность тоже.
Саша в это время пригладил свободной рукой взлохмаченные волосы, утер невольные слезы (“Это только оттого, что он придушил меня, не от страха”, — сказал себе он) и попробовал успокоиться вновь. И все же, как мерзко! Так и вспоминались прикосновения; естественным было бы добавить “грязные”, но комиссар даже в момент одержимости казался настолько сух и бесчувствен, что ни малейшей пошлости или липкого сладострастия в них не было. Саша вообще теперь сомневался, не были ли эти прикосновения частью театрального действа, в которое тот его вовлек? До сих пор ведь Шевелев казался лишенным всякого чувства. Но потом вспомнились жадный взгляд и мнимая доброта… Нет, наверное, это он и был — его настоящее лицо, дикое и звериное в своих проявлениях. От этого становилось неуютно и еще сильней хотелось забиться в угол. Темнота комнаты — и та стала казаться настораживающей и жуткой, как в детстве, когда он часами, бывало, проснувшись ночью, ждал мать с завода. Только теперь чудище придет на самом деле и прятаться в темноте не будет. Нет, оно явится днем, ничего не скрывая…