И Борис Бурлак повернул обратно на запад и нашел в Татрах ее сына, и они вместе добрались до Москвы.
Вскоре после возвращения Бориса Бурлака расстреляли — впервые за все время он не выполнил порученного задания. В последний свой миг он увидел, как небоскребы Бостона погружаются в кровавый туман… А сын Анны-Уты был отправлен в советский концлагерь.
Я молча смотрю в ее поблекшие от времени глаза. Мы смотрим в глаза друг другу. Может быть, мои глаза тоже станут со временем такими же, как у нее, бездонными и прозрачными. А вообще-то мои глаза меняют со временем цвет: в детстве они были голубыми, в отрочестве стали серыми, теперь в них просвечивают зелень и желтизна.
Анна-Ута стоит возле моей постели, и в своей худобе она кажется мне очень высокой. Она одета так, как одевались в начале века, в дни ее юности, и в этом есть что-то трогательное. И внезапно я замечаю, что она не выглядит старой — нет, она очень молода, ей нет еще и тридцати. Она не красива, но в ней есть какое-то величие.
Анна-Ута всегда была сильной.
— Я не знала, что ты такая… — мысленно произношу я, протягивая к ней из-под одеяла руки.
Она молча улыбается и кивает мне, потом невесомо касается моей руки. Я вздрагиваю.
— Нет, не бойся! — передаются мне ее мысли, — это хорошее прикосновение, я хочу передать тебе часть своей силы…
Я закрываю глаза, и постепенно меня охватывает безудержная веселость, я смеюсь, словно меня кто-то щекочет под одеялом.
— Это хорошо, что ты смеешься, — говорит Анна-Ута, постепенно отдаляясь от меня. — Это хороший признак…
Я открываю глаза, но ее уже нет.
Если не считать болезни, у меня нет ничего общего с теми, кто лежит в этой палате. И я стараюсь не привлекать к себе внимания.
Мой отец, много повидавший и переживший, всегда с усмешкой говорил о том, что одной из сомнительных заслуг ленинско-сталинского социализма является вынужденная необходимость быть все время на виду у остальных. Никто не должен ничего скрывать в себе, таить и прятать. Все должно быть известно и объяснимо, в мире не должно быть никаких загадок и тайн. И все, что хоть как-то отличается от этой лежащей на поверхности, объяснимой и даже идиоту понятной реальности, должно искореняться. Немедленно. Навсегда.
Я родилась двадцать два года спустя после того, как Иосиф Кровопускатель отправился ко всем чертям, но его железную хватку, его тлетворный дух я продолжаю ощущать постоянно, даже сейчас.
Никто не придумывал инквизицию. Она — неотъемлемая часть человеческой натуры, и она неистребима. Единственное, чего не может сделать ни одна инквизиция, так это уничтожить личность.
Ведьма — это всегда личность.
В первый раз увидев Анфису Степановну, я тотчас же отвернулась. Но это не помогло: я продолжала видеть ее насквозь, видеть все ее отвратительные недуги. Туберкулезные «гнезда» сплошь покрывали ее правое легкое, один клапан сердца почти вышел из строя, в матке росла опухоль. Мысль обо всем этом причиняла мне ежедневные страдания. Конечно, я могла бы на какое-то время заняться ею, ведь сама я была теперь практически здорова: каверна от туберкуломы затянулась в течение суток. Но… одно обстоятельство удерживало меня от этого: каждый день Анфиса Степановна читала молитвы. Общение со Всевышним распределялось у нее строго по часам и проводилось с неиссякаемым рвением и энтузиазмом. Становясь лицом в угол и неистово крестясь, она бухала об пол поклоны и читала по истертой, истрепанной «Хрестоматии» одни и те же нудные тексты. Нередко она пускала слезу и подвывала.
Вот это-то меня и останавливало.
Обычно я стараюсь улизнуть из палаты, когда начинается «богослужение», тем более, что две другие женщины, лежавшие рядом, тоже пытались бормотать что-то. Если же мне не удается улизнуть, я просто отворачиваюсь к окну и… давлюсь от смеха! Меня веселит та серьезность, с которой эти бесконечно далекие от какого-то ни было Бога бабы выторговывают себе сиюминутные земные блага.
Хорошо, что Бог не слышит их!
Однажды, уловив мой приглушенный смех, Анфиса Степановна строго сказала:
— Небось не крещеная, а?
И она пустилась в длинные, бессмысленные рассуждения.
В больнице все звали ее Бабкой, хотя она была вовсе и не старая. Два-три платка, надвинутые на глаза, один ниже другого, валенки, ворох одежды, поверх которой всегда надевался синий больничный халат; грубый, сиплый голос, маленькие, бегающие глазки. Несмотря на худобу, лицо ее было оплывшим, а сероватая, бугристая кожа и дряблые, бесцветные губы говорили о ранней и хищнической растрате сил.