Когда я достаточно окреп и мог вставать с постели, я подошел к окну; сердце мое сжалось. Кора была там, она читала. Она была все так же прекрасна, все так же бледна, все так же одна. Во мне пробудилась радость. Ведь мне возвращена Кора, моя зеленоглазая фея, одинокая моя мечтательница! Снова я мог ею любоваться, снова мог тайно пестовать мою исступленную страсть, которую вынужден был под взором соперника так долго скрывать. Но вот она подняла свою темноволосую головку, и взгляд ее, блуждающий бесцельно по стене, заметил моё бледное лицо, устремленное к ней. Я задрожал, я испугался, подумав, что она убежит, как бывало всегда. Но представьте себе мой восторг — Кора не убежала. Наоборот, она учтиво и ласково поклонилась мне, затем снова обратилась к своей книге, оставаясь совершенно безразличной к моему пытливому разглядыванию; что бы там ни было — она не ушла.
Кто-нибудь другой, более опытный, нежели я, верно, предпочел бы прежнюю дикарку той Коре, что так беззаботно держалась сейчас лицом к лицу со мной. Но разве мог я устоять перед чарами столь учтивого, столь милостивого приветствия, обращенного ко мне? И я подумал, сколько невинного внимания и благосклонности может таить скромный поклон женщины. Это был первый знак признания, дарованный мне Корой. Но сколько изобретательной тонкости вложила она сюда, сколько великодушного сочувствия в этом слабом свидетельстве ее робкого внимания. Она не решилась спросить, поправился ли я. К чему — она и сама это видела, а ее поклон был для меня дороже церемонных поздравительных излияний.
Всю ночь я истолковывал на разные лады это чарующее приветствие, а когда на следующее утро снова появилась Кора, я отважился первым заявить о возникновении нашей взаимной дружбы. Да, я набрался смелости приветствовать ее глубоким поклоном, но при этом был так взволнован тем, на что я решился, что мне недостало мужества устремить на нее свой взор, и я, со смешанным чувством глубокого почтения и страха, опустил долу глаза, так и не успев узнать, ответила она на мой поклон или нет, а если и ответила, то какой у нее при этом был вид.
Расстроенный, дрожащий, полный и страха и надежды, я не осмеливался даже показать свое лицо и закрывал его руками до тех пор, пока среди молчания улицы не зазвучал ее голос и не раздались эти сладостные слова:
— Кажется, сударь, вам полегчало?
Я задрожал, отнял руки от лица, поднял голову и увидел Кору, но все еще не верил своим ушам, ибо голос у нее был несколько грубоват и низок, а мне всегда он воображался еще более нежным, чем голосок апрельского ветерка, ласкающего молоденькие цветочки. Но так как я продолжал смотреть на нее с каким-то растерянным видом, она повторила свой вопрос, найдя выражения, нежность которых заставила меня забыть и ее местный выговор, и, я бы сказал, грубоватый оттенок голоса.
— Мне радостно видеть, господин Жорж, что вы чувствуете себя лучше.
Я хотел ответить, чтобы выразить ей мой восторг, но для меня это оказалось невозможным: я бледнел, краснел, бормотал какие-то невразумительные слова и чуть было не лишился чувств.
В этот момент в окне появился костлявый профиль бакалейщика, отца моей Коры, который заговорил голосом хриплым, но довольно благодушным:
— С кем это ты разговариваешь, милочка?
— С нашим соседом, господином Жоржем; он выздоровел наконец — и вот он у окна.
— Ах, я чрезвычайно рад, — проговорил бакалейщик, приподняв свою шапку из меха выдры, — как ваше здоровье, любезный сосед?
Я поблагодарил отца моей возлюбленной, присовокупив заверения в лучших своих чувствах; я был счастливейшим из смертных: я добился наконец участия со стороны этой семьи, прежде столь неприступной и не расположенной ко мне. Но увы! Сразу же я подумал: к чему мне эти утешения и жалость? Разве Кора не была соединена навеки с другим?
Бакалейщик, опершись локтями о подоконник, завел со мною дружеский разговор о том, как прекрасна погода, как приятно быть возвращенным к жизни в столь солнечный день, как хороши фланелевые жилеты для выздоравливающих, как целительно действуют на слабую грудь и больной желудок медвяная вода и камедиевый сироп.