ДОЛГИ
Матушка Галины Ж. у всех денег назанимала (в небывалые долги влезла, чтобы участвовать в какой-то немыслимой пирамиде), опять пришла занимать.
Утром зять жене молодой, шутя, за завтраком и говорит:
— Матери скажи — киллера найму.
КОГДА
Мой отчим, знаменитый нейрохирург Борис Александрович Самотокин, уезжал с матушкой моей в Архангельское, в подмосковный военный санаторий. На время их отсутствия на первый этаж нашей дачи переезжали художники: двоюродный мой дедушка Сергей Ефимович Захаров с женой Марией Авраамовной Зубреевой. Оба они, люди в летах, поднимались ни свет ни заря, делали дыхательные упражнения по системе йогов, уходили на этюды. А мой муж, преподаватель училища Штиглица (тогда называвшегося Мухинским), приезжал с работы, то ли обедал, то ли ужинал; уложив детей, начинали мы клеить обои.
Борис Александрович, стоя среди сосен, показывая на наш второй этаж, говорит Сергею Ефимовичу:
— Они ложатся, когда вы встаете.
КРОВАТЬ ОТЦА
Небольшая комната моих родителей в дедушкиной квартире на углу Маяковского и Невского обставлена была мебелью карельской березы (русской работы, девятнадцатый век, все собралось с бору по сосенке, совпало золотистым цветом да материалом): две одинаковые кровати с волной гитар кроватных спинок, платяной шкаф, чье навершие украшали крупные резные листья, пара небольших тумбочек, маленький столик для швейной машинки (без машинки), матушкин туалет с закругленным квадратом зеркала. Отличалось по цвету только отцовское бюро с кариатидами на углах и двумя тайниками; в бюро лежали альбомы с марками, фотографии с гравюр и картин, изображавших парусники (отец мой в конце войны и два послевоенных года служил врачом на линкоре «Октябрьская революция» и писал диссертацию о медицинской помощи на русском флоте, из названий парусников помню только петровскую «Предестинацию»), чистая бумага и копирка, а на зеленом сукне стояла трофейная пишущая машинка «Эрика».
Над кроватью матери висели цветные гравюры, виды Петербурга; над кроватью отца — фотографии великих хирургов, я знала их в лицо: Пирогов, Оппель, Мыш, Федоров, Войно-Ясенецкий, Джанелидзе. Джанелидзе звали Юстин Юлианович, точнее, Иустин Иулианович, отец у него работал, мы бывали у него в гостях.
На тумбочке отца появлялись книги, которые он давал мне читать, все они прочитаны были мною с восторгом: «Остров сокровищ», «Роб Рой», «Катриона», «Всадник без головы», «Затемнение в Грэтли», рассказы о Шерлоке Холмсе, «Ариэль», «Аэлита», «Гиперболоид инженера Гарина».
Матушка читала «Сагу о Форсайтах», «Сестру Кэрри», «Замок Броуди», стихи Есенина и Блока. В ее тумбочке лежали полудетские альбомы со стихами, пожеланиями, наклеенными гламурными красотками и букетами, а также ярчайшая гармошка, привет союзников, виды Флориды, где девица, напоминающая Дину Дурбин, вытряхивала песок из босоножек, сверкая голливудской улыбкой, снабженная титром: «Send in my shoes».
Под кроватью матушки любил спать мрачный, философически настроенный черно-белый (арлекин) кот Гришка, дед называл его Грегуаром. А в ноги на кровать отца втихую забиралась наша собака (боксер) Ханум. Застукав ее, отец говорил: что ж ты, такая большая корова, лезешь на кровать, ты же не малюсенькая собачонка из муфты; она соскакивала, виляла крошечным купированным хвостиком, смотрела виновато, чтобы залезть опять, если повезет, свернуться, спать в ногах калачиком.
После того как дедушка умер, отец тяжело заболел, они с матушкой развелись, в доме появилась мачеха, известная всем юристам Ленинграда, редкая стерва; после судов по поводу наследства, раздела имущества, второго замужества матери, разменов, разъездов и прочих перипетий через долгие году одну из кроватей прибило прибоем моря житейского в мой дом — и я теперь на ней сплю, — а вторую маменька с отчимом отвезли на дачу, и летом в дачной Комаровской юдоли я сплю и на той, второй, близнечной, сезонной.
И в какой-то момент я вдруг задумалась: которая из них чья?
Эта, городская, которую волею судеб ломали, чинили, пребывающая в тепле, облюбованная нынешними нашими кошками, претерпевшая, но нарядная и уверенная в себе, должно быть, принадлежала матери.
А та, проводящая осень, зиму и весну в одиночестве, в холодном доме, охваченная выстуженным загородным морозом воздухом, стоящая возле окна, под которое много лет подряд к старому столу-кормушке слетались стайки соек (отец на охоте некогда случайно подстрелил сойку), роняющих бирюзовые перышки, сосланная из ревности и грусти на Карельский перешеек кровать карельской березы (почти вся моя ночная проза написана была на ней), — кровать отца.