Вот рамки и мониста из ракушек, подкрашенных маникюрным лаком, камни-голыши с идеалистическими пейзажами Причерноморья, пепельницы из рапан.
Мир чудес!
Всюду проник одуряющий запах лепестков. Розы неистовствуют.
Каким-то образом настает ночь. Ночь со светляками, цикадами, проносящимися мимо составами, криками несеверных ночных птиц и лаем южных псов. Ночь в Гюлистане.
Утро после волшебного сна напоминает волшебный сон.
Сматывается и разматывается дорога, то скаляр, то вектор, время наше взболтано, связь времен порвалась, друг Горацио, и что же почитать нам за вещественное, поди пойми; но скорее всего — розы, розы, розы, море и небо: голубое на голубом. Прочее сомнительно. В нем не за что зацепиться.
Разве что за эти слайды, следы, волшебные картины, вспышки, блицы жизни, образы неизвестно каких полустанков и полузабытых лиц.
ОТРЫВОК
Я люблю провинцию тайной, безотчетной, полудетской любовью.
Однажды в Валдае я чуть не угорела, поставив на подоконник своей малой горенки (окно в серебристых каплях дождя) два огромных букета: черемухи и сирени.
Дождь, стекло, сирень тревожат меня до сих пор необычайно.
Любите ли вы сирени с картин Кончаловского, как люблю их я?
Я вижу провинцию на открытках бабушкиного альбома, черно-белую (умбра или марс коричневый), розово-золотую. Кто тот человек на бульваре? Эта девушка на мостках у заросшего пруда?
Я люблю завороженный волжским сухим морозом Ярославль с сумасшедшей купеческой архитектурой, люблю окраину Брянска, где ходит у деревянной избы кот Кривая Тревога, лишившийся глаза в ранней юности, будоражащий всю округу зычным гласом сирены.
Говорят, теперь, когда ушли навеки бабушки, дедушки и их родители формации девятнадцатого века, провинция другая, в ней верховодят банды вооруженных парней, навеки оставшихся одичалыми подростками, крутые, точно яйца в мешочек. Поэтому под старость я не перееду жить в Изборск, не стану вечерами ходить к кресту Трувора.
И мои любимые места, минуты, вечера, хронотопы, чайные разговоры, карточные игры в подкидного дурака, фофана и Акулину (ставка копейка) в беседках, увитых «граммофончиками», — что-то вроде языка набоковской прозы, то ли он есть, то ли его нет, то ли придумали его позавчера залетные (с НЛО), изучающие землян инопланетяне.
СБОРИЩА
В годы, когда редко доводилось мне выходить из дома, частенько снились мне трехгрошовые сборища, разыгрывающие в сновидческих театрах литературные чтения, обсуждения, клубные сцены. Помещения были неряшливы, табуретки неказисты, узлы и котомки неаккуратны, портфели потерты. Кое-кто из собравшихся щеголял в старых стоптанных пионерских сандалиях на босу ногу. Декорации повторялись, переносились из постановки в постановку, облезлые фрамуги, грязные стены, мусор, умные речи, превращающиеся во сне в бессмысленный многозначительный лепет. «Жили два великана, — читал эссеист, — два брата-голема, Гугл и Яхо. Были они очень умные, но страшно тупые. Некоторые даже полагали, что Яхо — это Яго; зато иные считали, что он — Йеху: и те, и те ошибались. А феи были никчемны, особенно нанистки». После чего вставала взволнованная, демократически настроенная дама в летах и говорила:
«Вот вы тут размениваетесь на мелочи, а между тем на днях принято постановление: считать Вальпургиеву ночь Днем международной солидарности трудящихся».
БЕЗГЛАГОЛЬНО
Молодой человек из больничного коридора сумасшедшего дома, голубоглазый, привлекательный, на вид был совершенно здоров. Пока не начинал говорить. Он не признавал глаголов и распространенных предложений, речь его состояла из слов, соединенных попарно (прилагательное и существительное).
— Крутая машинка, — произносил он негромко. — Красивая смерть.
ЛАБИРИНТ
— Стоит мне подумать о Греции, как представляются потоки понурых овец, стаи и сборища цикад-сирен, канарейки в клетках под крышами крошечных греческих городов, кенары в клетках поют и поют, наслаждаясь тенью. И лабиринт.