Влюбился атлант в кариатиду. Вот только голову к ней повернуть не может, на соседний балкон смотрит, на соседнего атланта, согласно фантазии архитектора. Кариатида думает: что ж он всё на соседа пялится, неужели сексуальное меньшинство представляет? Атлант думает в ответ: ничуть не бывало. И потом думает свое: какая ты, Ариадна, красавица. И тут уже кариатида думает в ответ: я не Ариадна, а Олимпиада. Штукатурка местами отваливается, атлант мечтает: хоть бы дом на капремонт пошел, может, я бы под шумок к ней голову бы и повернул, согласно фантазии реставратора. А у кариатиды мизинчик отвалился, по лицу дождь стекает, тоскует она: будет тебе капремонт, жди, лет через сто.
На пустырь у Сенной напротив Лавры Вяземской села летающая тарелка. Пьяный бомж возьми да и высунься из заколоченного окна в доме напротив, да для контакту ей и закричи: «Смотри, сука, глядь, щи расплещешь!» И рукою махал с воблою в знак приветствия, хотя вобла нынче большая редкость. Тарелка его действия по невежеству приняла за агрессивные выпады и сдуру аннигилировалась, как корова языком слизнула. Невезучее место Сенная Площадь.
Большевики боялись, что Александр Второй скульптора Трубецкого, так называемое Пугало, в качестве Медного Всадника будет за ними по городу гоняться. Переплавить Пугало себя не давало. Чуть что, на дыбы и в лоб насмерть. В остальном стояло смирно. В итоге, на закрытый двор его упрятали и на ворота замок навесили. Как советская власть кончится, так конника с толстозадым конем, Пугало то есть, на место прежнее вернут. Но вообще мудрость свою власти проявляли: ни одной конной статуи во избежание не установили. Все пешком. Или сидят, что предпочтительнее. Пусть бегает, в случае чего. Вождь, правда, как бы на броневике, и шанс кататься у него имеется, оно конечно. Да что-то не катается. Или откатался в довоенное десятилетие. Ходят слухи, что лютовал по ночам с особой жестокостью, и его свинка египетская эзотерическими заклинаниями обездвижела за то навеки. Так что теперь у нас пока всё хорошо, городские сумасшедшие скульптурами не преследуются, а в воробьиные ночи одни кариатиды летают, да и те редко в окна заглядывают.
Что может волновать меня в этих городах, в городках, не виденных мною, где меня нет так наверняка, так исчерпывающе, так гарантированно нет и не будет, в этих существующих вне местах? слышу ли когда этот зов извне? Что за резонанс соединяет меня незнамо зачем с каким-то двором, освещенным остекленной стеною, с ночным двориком какой-то части света, с двориком, в глубине которого стоит подержанный автомобиль, и чье сомнительное пространство пересекает сейчас бездомная собака? Что мне, наконец, в мощных оранжевых песках, и скалах, и водопадах? В достающем меня в моем углу их дыхании, которое едва ли сможет смешаться с моим в едином ландшафте? Чье-то «ау!» ловлю ухом сонным; чье? что это обрушивается сейчас в мое сознание, вызывая всплеск эйфории или волну тоски? ураган ли с женским именем пронесся там, где еще говорят на языке Оно Комати? или с печки на пол луковка упала в деревушке на Валдае? или из города, где жарко, и чьего имени я не знаю, слышу я зов скучающих ночных лестниц?
Я звоню во вчерашний день и слышу плеск времени в телефонной трубке: волну, шорох прибоя. И еще: я пишу письмо, и пока не существует будущего дня, в коем станешь ты читать облетевшие новости этой устаревшей позавчерашней сводки событий. Но есть и еще одно время: синхрон, вспышка, точка, единовременное «да!» Всегда ли оно открыто для нас? а мы для него? Оставь меня, мне скучны роскошные долы и горы, и величие океана, я не хочу карнавала цивилизации с венками огней, сейчас влечет меня невесть куда рыжий клочок высохшей к предзимью травы на ветру, обращается ко мне на неведомом мне языке, надрывая сердце. Где это? что? не вем. Оставь меня, отойди, отойди на минуту, сиюминутно претит мне пестрота мира, и чудеса его, и вся его благодать, и вся его великолепная суета.
Мальчики с сережками в ушах поют и пляшут под бутафорским снегом. Опереточный снег ниспадает на полуночный фосфоресцирующий зеленым театр. Гипотетические хлопья воцаряются в Шварцвальде, в рождественском воздухе, и падают на шляпы братьев Гримм и на чалму Гауфа Вильгельма. Но снег не имеет надо мной власти. Он везде одинаков, везде ничей и принадлежит всем, он как поэт, такая неприкаянная штука, разве что примесь радионуклеидов датирует цивилизованный мир; но снег маскируется, он метафизика; оставь меня, он подобен и тебе, само собой. Совсем другие клочки пространства томят меня любовью, куда менее поэтичное, более неприютное, тяга к чему лишена смысла и цели, то настоящее, не успевшее принарядиться, не обращенное волшебством в суррогат счастья.