Тельман смеялся и, произведя с мясом какую-нибудь новую операцию, спрашивал повара:
— Но? Корошо? Как?
В ответ счастливый дядя Вася одобрительно кивал головой:
— Зер гут, товарищ Тельман.
Оказывается, Тельман поспорил с нашим капитаном, что приготовит самостоятельно какие-то особенные бифштексы. Пари, как рассказывал дядя Вася, он выиграл.
Когда «Рошаль» ошвартовался в Ленинграде, Тельман дружески попрощался с экипажем. Он оставил на память судну свою книгу с автографом. Мы провожали его как родного, просили, чтобы он снова, когда будет возвращаться, взял билеты на «Рошаль». Команда стояла на борту с поднятыми кулаками и кричала: «Рот фронт! Рот фронт! Рот фронт!» Тельман повернулся, тоже поднял кулак и сел в машину.
Летом мы покидали Ленинград в светлые белые ночи, когда розовел горизонт и все предметы: дома, краны, склады — так четко выделялись на прозрачном небе. А в городе было тихо и пустынно. И потому всегда становилось немного грустно. Гамбург встречал весельем Репербана, музыкой баров и ресторанов, огненным хаосом рекламы, шутками знакомых, постоянно работающих на наших судах грузчиков и никогда не умолкающими гудками пароходов и скрежетом кранов.
Зимние рейсы были тяжелыми. Ленинград замерзал, и «Рошаль» ходил в Ригу, Гамбург, Лондон и Гулль. Зимой Северное море и Балтика свирепы. Нам доставалось здорово. Низкобортный «Рошаль» обмерзал так же, как и ящики, погруженные на его палубу. Это становилось опасным. Можно было потерять остойчивость. Тогда объявляли авралы, и мы часами скалывали лед, мокрые от злых, холодных волн, набрасывающихся на судно. А потом, когда прекращался шторм, шли в кубрик, скидывали мокрую одежду и грелись на койках, забившись под теплые одеяла. Каким раем казалась тогда наша каюта-люкс, каким нектаром была кружка горячего кофе, заботливо приготовленная уборщицей!
Когда выпадали хорошие, спокойные дни, на палубе оставались только два матроса. Остальные сидели в кубрике, играли в «козла», читали или вели длинные беседы «за жизнь». Про неверных жен, морские семьи, гибель судов… О чем только не говорили…
Но больше всего мы любили слушать Сашу Сергеева. Он великолепно играл на мандолине. Когда матрос брал старенький, потрепанный инструмент, все находящиеся в кубрике рассаживались по своим койкам и ждали. Тоненькие, рассыпчатые, как бисер, звуки смешивались с монотонным шипением воды у штевня. Грустные мелодии сменялись веселыми и снова грустными. Сергеев играл все, что приходило в голову. Мы слушали его молча. Музыка захватывала нас, и каждый думал о своем. Саша играл, наклонив голову, сдвинув густые сросшиеся брови, глядел куда-то вдаль. Пела мандолина, переливалась трелями, а мы сидели завороженные. Наконец Сашка кончал играть. Мы вскакивали, бурно аплодировали ему и кричали:
— Давай еще! Еще!
Но он никогда не брал мандолину второй раз.
— Хватит, — улыбался он, — хорошенького понемножку.
В один из очередных рейсов в Гамбург мы с Левой Гущиным встретили там своих приятелей с парохода «Карл Маркс». И на радостях кутнули. Кутнули здорово, в ресторанчике на Сант-Паули, носящем громкое название — бар «Индра».
Мы вернулись на судно с пустыми карманами, терзаемые угрызениями совести. У нас не осталось даже на табак. Настроение было паршивое. Каждый рейс я привозил домой какие-нибудь мелочи. Они всегда доставляли радость. «Неважно, что ты привез, важно, что ты о нас вспомнил», — любила говорить мать.
«Рошаль» быстро бежал по спокойной летней Балтике. Через полтора суток — дома. В кубрике оживление. Рассматривали покупки, чистили и гладили костюмы, кочегары ходили смотреть, что купили матросы, а мы ходили за тем же к ним. Мы с Левкой никуда не ходили и отворачивались, когда кто-нибудь показывал нам галстук или свитер, восхищенно крича:
— Видел, какую вещь я оторвал!
На вахте я стоял мрачным и неразговорчивым. За сутки до Ленинграда старпом насмешливо спросил у меня:
— Что жене везешь?
— Ничего, Михаил Петрович.
— Решил поддержать коммерцию «Китайского бара»?
— «Индры». — невесело отозвался я. — Так уж получилось…
— Плохо получилось, — фыркнул Панфилов. — Эх ты, молодожен! Внимания от тебя ждут, а ты.
Я вспомнил мать и промолчал. Михаил Петрович нахохлившись ходил по мостику. В конце вахты он сказал: