Поют… Высоко заливается какой-то женский пронзительный голос, десятки ног отбивают такт:
Все быстрее, быстрее… Точно шумные паруса, вздуваются в диком кружении длинные саваны одежд, в руках плещутся белые платочки, словно крылатая голубиная стая… быстрей быстрей!..
В дружном топоте теряются выкрики слов:
— Ой дух!.. Ой дух!.. Царь-бог!.. То-то радость, бог-дух!..
Иные еще кружатся — по одиночке или кучками, точно выполняя движения какой-то сумасшедшей кадрили, иные уже в изнеможении опустились на скамью. В расширенных пьяных глазах — восторг изувера и ожидание немедленного чуда…
И вдруг — то здесь, то там вырываются властные громкие голоса:
— Слушайте, братья!.. Дух глаголет, дух!..
Все стихает… Жадным слухом ловят люди обрывки исступленно-напевной речи:
Вздохи и слезы, голубиным воркованием проносятся по горнице…
А уже с другого конца криком кликушечьим расплескался и поплыл над толпой истерический женский голос:
И снова вечер. Темный февральский вечер 1928 года.
Тихий говорок шелестит по комнатам тупиковского особнячка…
Кого ждут сегодня эти странные люди в саванах?
— Слыхали, сестрицы?.. Гостя высокого бог послал… Давненько не виделись!..
— Приехал батюшка, с самой Москвы приехал.
— А где-ж он?
— Ждут, кажную минутку прибыть должон… Вчерась за город выезжали, на Сиверскую — еще не вернулся.
— То-то будет нынче веселье духу: хороша жатва у господа-батюшки…
— Идет, идет!..
Пожилой человек с неподвижным безусым лицом проходит среди расступающейся толпы…
Пронзительно-спокойны его глубоко-запавшие глаза, чуть выдается вперед — жестоко и хищно — нижняя челюсть, и узкогубый, ниточкой, рот улыбается мертвой благостной гримасой…
В дальней комнате он встречается с человеком, приветствующим его почтительно, с каким-то невысказанным вопросом на устах.
— Здравствуй, здравствуй, голубь!.. Что? Сын?.. Сашенька!?. — вспоминает гость, и судорога сводит жестокой складкой его левую щеку. — Сподобился сын твой, сподобился… На белого воссел коня!..
— Ч-что… вы… сделали?..
Человек со стоном падает на колени и закрывает лицо.
— О чем сожалеешь, неразумный? Не плачь, не кричи! Крестись и радуйся, ликовать надобно!.. — с надменной плохо-скрытой досадой склоняется над ним гость.
Человек на коленях крестится и рыдает еще судорожнее и беззвучнее.
К ним приближается Лизавета Тупикова, какие-то старики с приторно-блаженными лицами, несколько молодых людей и девушек:
— Милости просим, гость дорогой!..
Гость оборачивается, и в пронзительных глазах его — жестокая мрачная радость. Не то окружающим, не то самому себе досказывает он какую-то свою медлительную и гордую мысль:
— Предопределено мне надеть двадцать белых риз — и вот восемнадцать надето, господи, во имя твое!..
Отгорает лето тысяча девятьсот двадцать девятого…
Августовский вечер уже незаметно перешел в темную полночь.
В переулке — тишина. Скупо светятся окна тупиковского особняка. Зарывшись в солому, повизгивает и скулит во сне цепной пес в своей будке. Ворота — на запоре.
Все разошлись давно. Допевает на столе самовар свою комариную длинную песню. Вкруг стола — вернейшие, приближеннейшие: немного — человек пять-шесть.
На дряблых одутловатых лицах — тень заботы и страха… Тягостное молчание прерывает вздох хозяйки, Лизаветы Яковлевны:
— Да, худые времена… И очень нам в вере нашей надлежит осторожность держать. Того и гляди — проследят, нагрянут, схватят, ушлют…