Опрометчиво, согласен. Потому что я бы ни в жизнь не отдал. Вот режь меня на куски.
Режь меня на части, а потом ешь.
Хрен. Я бы сказал, что я его потерял. Вот прямо тут же, в снегу, сейчас только ножкой поищу, поковыряю. Хотите – обыщите.
Но Лёха отдал. Видимо, растерялся. Но после он в себя пришел и пошел так решительно, я просто не могу, решительно пошел с пирса и прямиком к колючему забору, к нему. А потом и побежал, побежал с мычаньем, с ревом, со слезой, со страданьем, с пеной, потому что ум затмило.
И было во всём этом что-то величаво звериное и красивое, как мясное ассорти.
Мы сразу почуяли вот это неладное и припустились за ним. А он к забору несется, ни за что не догнать. Мы пытались, но никак. Никаких внутренних сил, одно камлание.
А Лёха подбегает, а там проволоки на три метра в высоту, и со всего разгону на нее прыгает – чтоб с разбегу, я полагаю, вломиться и порвать, но в прыжке поворачивается спиной – чтоб не рожей вломиться и порвать, а шинелью.
Он и вломился.
И повис на проволоке, как муха, потому что она – проволока та колючая – в шинель по всей спине и по заднице глубоко себе вошла, – я же говорил, что он легкий.
И висит. Воет.
Тут и мы подоспели. Мы – то есть я и те всякие прочие негодяи, лишенные на сегодня пропусков за разное такое.
Я на бегу каким-то дрыном вооружился, а ребята с пожарных щитов ломы похватали.
И как набросились мы на ту проволоку, как набросились. Лёху освободили, и ещё ей, и ещё, с криками и со словами разными.
Некоторых еле потом в сторону оттащили, где ломы и отобрали.
После чего мы домой пошли. В тот пролом. Всей гурьбой.
ПОЛЁТ
Остаётся восемь километров. Двадцать два мы уже пробежали. Ничего не шло – ни машины, ни шаланды, и ночь. ВОТ МЫ И побежали. Человек пять. Я впереди. Я – лейтенант, а за мной каптри и капдва, остальные капитаны. Не то чтобы я вперед полез – все само собой получается. Я почему-то знаю, что пойду впереди, и все остальные как-то с этим соглашаются. Просто ночь, ни черта не видно, и кому-то не по себе, а тем более снежный заряд налетел. Все встали как вкопанные: «Не останавливайтесь! Я знаю дорогу!»
Да ничего я не знаю. Знаю только, что нельзя останавливаться. Вперед! Вперед! У меня будто что-то включается, и я лучше чувствую, вижу, и не боюсь ни черта. Не боюсь сбиться с пути, не боюсь замерзнуть. Это как полёт, что ли. Ты словно летишь.
Или когда пожар. Меня как подменяют: я хорошо соображаю, когда пожар или вода в отсек. И все тут же становится на свои места. И в отсеке все только меня слушают. Кончится все это, и опять появятся старшие и командиры, но как только что-то серьезное, все исполняют то, что я скажу. Я просто знаю, что надо делать. Это помимо меня существует. И делает меня собой.
А в обычной жизни я никуда не лезу. Не мое это все. Мое начинается, когда у громадных, очень сильных людей вдруг из рук все валится. Я сперва думал: чего это они, самое же время встать и возглавить, а потом до меня дошло: если на вид ты очень сильный или должность у тебя высокая, так это на самом деле ничего не значит.
А значит только то, как ты себя ощущаешь, когда со всех сторон к тебе чей-то страх подбирается.
А сил в тебе сразу в десять раз больше становится. Я потому и в драках никогда не участвую. Потому что в ярости человека за горло одной рукой могу поднять.
Уже было.
О ГЕНКЕ
Высокий, худой Генка Родин. Он сейчас пишет докторскую. Про него судачат, говорят, что он тупой и какая тут докторская. И ещё про него много всякого говорят, а я слушаю, не возражаю, не перебиваю, даже киваю: «да, да, верно», – хотя верно совсем не то, что они говорят, но им все равно не объяснить, что Генка – мой друг, и чтоб он там не делал: докторскую писал или юродствовал – все равно он останется моим другом, как и тогда, в казарме, когда наши койки стояли рядом и я, просыпаясь ночью, слышал как он сопит во сне, как и тогда, когда мы с ним ели из одного бачка и каждый следил, чтоб ошметки мяса делились поровну, а когда на пятом курсе в воскресенье нам стали давать на завтрак по одному яйцу, то я ему свое отдавал, потому что уходил домой в увольнение и все равно ел там, а Генку никто не кормил, а я ему из увольнения приносил чего-нибудь вкусненькое – бабушка наготовит – и скармливал. А он ел жадно, только что не давился. Он меня называл «Сашуля», а я его – «Генуля» – в шутку, конечно. А теперь говорят: он же тупой. Глупые они. Генка все время пропадал в лаборатории, все что-то делал. Ну да, может и не великого он ума, и мне, шалопаю и оторве, все давалось гораздо легче, и если б мне это было хоть чуть-чуть интересно, я бы, наверное, был академиком, но мне подавай приключения и всякие такие штуки, похожие на то, как я останавливал собой автобус: тогда автобусы шли мимо училища, но курсанты не платили, а набивались доверху, и шофёры делали рейс, получается, бесплатно, и автобусы старались проехать мимо училища на полной скорости – не все, понятно, но если их три проходит подряд, то звереешь, поскольку у тебя отбирают святое время увольнения.