Выбрать главу

Мой отец был из породы неудачников. Лишь теперь, став взрослым, я могу понять, что в жизни у него с самого начала все шло наперекосяк. В молодости он мечтал стать моряком, но спустя год или два мой дед заставил его расстаться с морем и пустил по таможенной части. Когда же отец женился, моя мать при активном содействии своей родни заставила отца бросить таможню и вложить деньги в собственное дело. Дело это заключалось в снабжении судов провиантом, для чего у отца был в гавани оборудован склад, и, когда приходили иностранные суда, он выезжал им навстречу и продавал припасы. Я тогда был еще совсем маленький. Жили мы на Хавнегаде в большой квартире с длинными белыми кружевными гардинами и старинной мебелью красного дерева – мать принесла эту мебель в приданое, когда-то она стояла в доме у ее родителей. Отец поджидал корабли, держал при себе списки всех кораблей, о кораблях ему докладывали по телефону, мне кажется, что отец был готов в любую минуту надеть форму, чтобы затем подняться на борт. Форма у него была не настоящая капитанская, он ведь и не дослужился до капитана, но пуговицы с якорем на синем сукне и фуражка-капитанка делали ее похожей на капитанскую. Отец уходил в своей форме, потом возвращался, что-то записывая, хлопотал над своими списками и таблицами. Вот только хлопоты, возможно, были пустые, почем мне знать, хотя все время казалось, будто мы стоим на пороге важных событий: вот он побывал на одном корабле, вот он с уверенностью предсказывает сделку с другим и третьим. Мать, судя по всему, не желала вместе с ним пересчитывать его корабли, и, когда он, сидя за столом, заводил о них речь, мать иногда резко обрывала его замечанием, что лучше бы он не брал столько мяса. Отец поспешно перекладывал уже взятый кусок обратно на блюдо, и на лице у него появлялось какое-то странное выражение. Вообще лицо у него было большое, темное, все в глубоких морщинах и складках, потому что он вечно гримасничал, а тут складки вдруг становились глубже и словно обвисали, и в глазах, когда он клал мясо обратно, вспыхивал испуг. Он больше не рассказывал про корабли, и все мы какое-то время сидели молча, а моя старшая сестра прямо вся багровела, и казалось, она вот-вот фыркнет. Но, конечно, не фыркала, она боялась матери. Мало-помалу и мы трое пришли к выводу, что, когда отец, гримасничая, с торжественным видом рассказывает про свои корабли или когда мать вдруг скажет что-нибудь такое, от чего отец того и гляди расплачется, это очень смешно. Мы не понимали, что обидного в ее словах, но однажды он встал из-за стола и ушел в другую комнату; его тарелка с вилкой и с едой так и осталась на столе, а вот салфетку он зажал в руке, и мы представляли себе, как он там сидит, прижимая салфетку к глазам. Мать продолжала есть как ни в чем не бывало, но мы четверо только потому и удерживались от смеха, что избегали глядеть друг на друга. Вот какой был у меня отец, на редкость мягкий и несдержанный. Мы никогда не могли угадать, с чего он вдруг зальется слезами или впадет в торжественный тон. Мог он также громко рассмеяться, когда мы не находили ни малейшего повода для смеха, а мог и вспылить без всякой видимой причины и задать нам взбучку. Он ни разу никого из нас не ударил больно, но потом всякий раз так бурно раскаивался и сажал нас на колени, что это было еще хуже, чем побои. Мы и смеялись над отцовскими кораблями, гримасами, чувствительностью, и немного стыдились его.

Может, я зря говорю «мы», ведь это остальные смеялись или стыдились всякий раз, когда он делал что-нибудь не так. Я был много их младше, я почти ничего в этом не смыслил, я просто смеялся, когда смеялись они, я просто соглашался с ними. А на деле я вел себя как двурушник, потому что в глубине души восхищался отцом и его морской формой и любил слушать, как он рассказывает про корабли. Просто я не смел в этом признаться. Когда трое старших уходили в школу, я, чуть приоткрыв дверь, заглядывал в большую угловую комнату, где он сидел над своими списками и таблицами. Мать строго-настрого запретила мне так делать, но я все равно заглядывал, когда ее не было дома, поскольку Давно уже смекнул, что отец не очень-то и занят. Чаще он вовсе не работал, а сидел у окна со своей подзорной трубой или с толстой книгой, где было нарисовано много всяких кораблей. И когда я, бывало, немного постою так, прильнув глазом к дверной щели, он почти всегда окликал Меня и сажал к себе на колени и показывал корабли, нарисованные в книге, и объяснял их устройство, но я предпочитал сидеть вместе с ним у окна, глядеть в подзорную трубу на гавань, и на море, и на корабли, которые заходили в гавань и выходили из нее. Отец знал, какие это корабли, Даже когда они были совсем далеко и в подзорную трубу казались совсем крошечными, нередко он знал также, как они называются и из какой страны прибыли. Я сидел у него на коленях и глядел снизу вверх на его большое, темное лицо с глубокими морщинами, на глаза, прищуренные, чтобы лучше видеть, на волосы с пробором посередине, так что они поднимались, словно крылья, по обе стороны головы. Я слышал, как изливается на меня его голос, иногда голос был низкий, иногда – пронзительный и срывающийся. Срывался он, когда отец входил в раж, а входил он часто, ведь внизу, в гавани, сновали взад и вперед маленькие буксирные суденышки и тянули за собой большие корабли с палубой и каютами – будто один дом поставили на другой, – с красными и черными трубами на самом верху, а на стенах у отца висели изображения кораблей, а в шкафу было полно книг про корабли и папок с картами, до того большими, что их приходилось расстилать на полу. Мы не всегда слышали, как мать поворачивает ключ в замке входной двери, иногда она успевала зайти в комнату и заставала нас за этим занятием. Не припомню, чтобы она когда-нибудь рассердилась на меня за то, что я сижу у отца, она просто стояла в пальто и спрашивала отца, не забыл ли он сделать то, не забыл ли это. Оказывается, отец действительно забыл то и это, и вот он уже сидел за столом и шуршал бумагами, а я спешил улизнуть. И хотя мать не подавала виду, я после этого по нескольку дней не смел заглянуть к отцу.

Мне было девять лет, когда мы переехали с Хавнегаде в другую квартиру, много меньше прежней, впрочем, я давно уже предчувствовал такие перемены. Началось с того, что нам четверым пришлось освободить нашу общую комнату и туда вселился какой-то незнакомый студент, который стал есть с нами за одним столом. Звали его Пансионер. Поначалу на отца нападала разговорчивость, он без умолку рассказывал о кораблях, но Пансионер давал на все односложные ответы, а потом мать начинала посылать отцу многозначительные взгляды, и он затихал. Трапезы у нас стали гораздо изысканней, чем прежде, мать глазами рассылала приказы, Пансионер получал самые лучшие и самые большие куски, а мы четверо довольствовались чуть ли не одной картошкой. Но мать и на нас смотрела многозначительным взглядом, передавая нам тарелки, и поэтому мы помалкивали, хотя не могли понять, на кой он нам сдался, этот Пансионер. Нам не разрешали шуметь, потому что он занимается, мать кружила по квартире и тоже молчала; даже когда мы с ней выбирались в город, она и на улице смотрела прямо перед собой и не слушала, что я говорю. Она хоть и отвечала «да» и «нет», но все равно не слушала.