Выбрать главу

И. Л. Леонтьев (Щеглов)

Корделия

(Страничка жизни)

Мне кажется, как будто эта леди — дитя мое, Корделия…

Шекспир. Король Лир

I

…Как сегодня вижу: низкий, холодный и полутемный зал, мы — все ученики драматической школы, восемнадцати- и двадцатидвухлетние юноши, ютящиеся на расставленных перед профессорским столом стульях; вправо от нас, на диване, небольшая робкая кучка учениц и, наконец, за столом, он сам — пресловутый «Пепочка Добродеев» — импровизированный профессор дикции и драматического искусства, с обычной приторно-снисходительной улыбочкой на своем свежевыбритом менторском полнолунии.

— Госпожа Нейгоф! — выкликивает «профессор».

К столу подошла высокая, изящная брюнетка с профилем Дианы и тонкими, точно точеными руками.

— Вы что приготовили?

— Первый акт «Короля Лира»… Корделию! — чуть слышно прошептала брюнетка.

В стульях и на диване между ученицами произошло заметное движение. Выбор такой невыигрышной и в то же время первой роли со школьной точки зрения казался наивным и вместе дерзким. Сам господин профессор дикции и драматического искусства смерил юную дебютантку через очки недоумевающим взглядом и, приняв из ее дрожащих рук маленький томик, с полуулыбкой, точно обращаясь к больной девочке, проговорил:

— Извольте-с… — и развернул книгу.

Мы все злорадно переглянулись и насторожили уши. Я, сидевший к последнем ряду, хотя и был поражен красивой строгостью, отмечавшей все черты и движения дебютантки, но, сознаюсь, тоже не мог освободиться от чувства сомнения и некоторой неприязни, присущей в такие минуты большинству театралов.

Не прошло, впрочем, и десяти минут с начала экзамена, как все мое театральное злорадство растаяло быстрее снежного хлопка: я был изумлен, восхищен… почти влюблен.

У ней был нежный, милый, тихий голос — Большая прелесть в женщине… —

выразился Лир о Корделии. К этому определению мне остается только добавить, что у г-жи Нейгоф были большие, черные глаза, глядевшие зорко, как маяки, и какое-то неуловимое благородство общего тона, резко отделявшее ее от прочих учениц; скандовавших стихи буднично и неодушевленно, точно прописи. С первых строк роли:

Я так несчастна… Моя любовь не скажется словами. Я, государь, люблю вас так, как мне Мой долг велит — не больше и не меньше… —

с первых же строк, произнесенных мягким, грудным, немного слабым голосом, точно светлый дух шекспировской Корделии невидимо прошелестел между нами — до того правдиво и задушевно прозвучал этот вызов… И чем далее, тем обаяние росло все более и более. Я тогда не давал себе отчета — было ли то проникновение истинного таланта, или просто случайное совпадение настроения с изображаемым типом, — для меня, двадцатидвухлетнего, юноши, в ту минуту было ясно одно; что передо мной стоит необыкновенно прекрасная девушка, которая говорит необыкновенно прекрасным голосом необыкновенно прекрасные стихи… Мало-помалу я очутился совершенно во власти этого голоса и этих стихов… Низкий и полутемный зал вдруг посветлел и широко раздвинулся; учеников и учениц уже нет, а это — все придворные кавалеры и дамы, составляющие королевскую свиту, и я с удивлением замечаю, как на профессорской лысине Добродеева сверкает великолепная корона и он сам уже не Пепочка Добродеев, монотонно подающий свои реплики, а седобородый и строптивый Лир, громящий с высоты трона бедную Корделию. А ни в чем не повинная, опечаленная Корделия стоит тут же, около трона, и, обливаясь слезами, прощается с сестрами:

Заботьтесь об отце: Его вверяю вам я… —

умоляет она.-

Но если б он Меня любил, ему бы я нашла Приют, быть может, лучший…

Тут уж я ничего не различаю, потому что слезы застилают мне глаза… Но вот по зале проносится одобрительный шепот, и я просыпаюсь от моего театрального сна… Госпожа Нейгоф кончила и, трепещущая, раскрасневшаяся, стоит перед господином профессором в ожидании решения своей участи. Господин профессор — иезуит каких немного — не торопясь снимает золотые очки, аккуратно закрывает книгу и тоном, каким безучастные прокуроры дают свои заключения, произносит:

— Вы очень и очень недурно декламируете стихи… Я не впаду в преувеличение, если скажу, что у вас есть задатки. Скажу более, я даже уверен, что путем неустанной практики, путем изучения высоких образцов и строгой работы над собой вы можете прийти к весьма солидным результатам. Повторяю еще раз — вы премило прочли Корделию, премило, — слюбезничал Добродеев, возвращая «Корделии» книгу и давая тем понять, что экзамен кончился.

— Merci, — опять чуть слышно прошептала Нейгоф, опустила растерянно руку в карман за платком, выронила портмоне и окончательно сконфузилась. В мгновение ока я очутился около нее и поднял портмоне. Она мягко улыбнулась, поблагодарила и вскоре исчезла из залы так же незаметно, как сначала появилась. Но впечатление, оставленное ею, было неизгладимо, и с той минуты, как она ушла, для меня пропал всякий интерес к дальнейшим драматическим испытаниям.

Равнодушно внимал я, когда к столу подошла маленькая стриженая ученица, прозванная в школе «лысым зайцем», и торопливо, почти одним духом прошепелявила знаменитый монолог Иоанны д'Арк: «Простите вы, холмы, поля родные!» Равнодушно лицезрел я, вслед за «лысым зайцем», пушкинскую «Русалку», воспроизведенную с огромным турнюром и резким польским акцентом некоей г-жой Вильчинской — напудренной дамой, находящейся в разводе с мужем и ревновавшей к лаврам Федотовой и Ермоловой. То же похвальное равнодушие сохранил я и в последовавшей затем «сцене у фонтана», разыгранной с настойчивым ударением на о и притоптыванием каблуками в сильных местах, с тою же г-жой Вильчинской, Кузьмою Блошенко, двадцатидвухлетним донским казаком, прибывшим с Дона с предвзятою целью — «насобачиться театральному действию», как он сам благодушно признавался в товарищеском кружке.

Но чаша моего терпения, наконец, переполнилась, когда на сцену появился мой сосед и однокурсник Меморандов, имевший слабость изводить публику бесконечными отрывками из шекспировских трагедий. Это был уже немолодой человек, чрезвычайно высокого роста, с превосходными усами, но совсем без бровей, безнадежно бривший свой подбородок, чтоб сохранить посильную иллюзию в ролях «первых любовников». Читал он раздирающе монотонно, с какими-то необъяснимыми подчеркиваниями, почерпнутыми им у одного немецкого трагика, которого ему случалось видеть в ранней юности. На этот раз Меморандов рапортовал монолог Отелло перед венецианским сенатом. В моих ушах до сих пор отдается это уныло однообразное гудение:

Она меня за муки полюбила, А я ее за состррраданье к ним…

Что еще более меня возмущало в данном случае — это отношение Добродеева. Другой на его месте при подобной декламации вскочил бы со стула, хлопнул книгой и бог знает чего бы наговорил, а он — как ни в чем не бывало — снимет и протрет не торопясь свои очки и со своей, обычной улыбочкой промямлит: «Я погрешил бы против истины, если бы стал утверждать, что ваша дикция вполне совершенна. Но это, однако, не отнимает у меня права надеяться, что путем неустанной работы и научения высоких образцов вы со временем достигнете той точки, когда»… и т. д., и т. д.,- словом, очевидной бездарности почти то же, что и бесспорному дарованию. Правда, благодаря этой дипломатической манере он завербовал себе много поклонников и еще более поклонниц, по преимуществу дутых самолюбий, щекотливых к малейшему намеку на обличение; но зато бедное искусство оставалось при пиковом интересе. В особенности мне было обидно за талантливую Нейгоф. Вот кого, казалось мне, следовало отличить, ободрить, согреть сочувственным словом — дарование тут просвечивало явно, само собой… Даже Миша Толоконников, тот самый Миша Толоконников, который, случайно прочитав шекспировского «Гамлета», глубокомысленно поведал нам, что, «на его взгляд, это положительно недурная штука!», и который считался в школе образцом узколобия и бестолковщины, даже тот почувствовал чтение Нейгоф.