Выбрать главу

VIII

Я остановился в Москве всего на сутки и в самый вечер приезда отправился в только что открывшийся Эрмитаж, где процветала тогда русская оперетка. Меня затащил туда великолепный майский вечер; да к тому же я считал некоторым образом даже полезным проникнуться ненавистью к моей личной неприятельнице — оперетке, дабы с большей настойчивостью отдаться потом, по приезде в Петербург, чистому искусству.

Давали оффенбаховскую «Синюю Бороду». На смысл оперетки я смотрел с таким жестоким презрением, что ничего решительно не запомнил, кроме первого начального куплета; обстоятельство же, которое сопровождало это начало, заставило меня потерять к концу оперетки уже всякий смысл. Бог мой, что мне пришлось увидеть, что узнать, что перечувствовать! Прежде всего, при поднятии занавеса я увидел очень поэтичный сельский пейзаж и в глубине белокурого, нарядного пастушка, воспевающего в красивой мелодии любовь и весну:

Природа снова оживает, В лесу запели птички вновь; Тебя, Флорета, призывает Весна, веселье и любовь!..

А затем… затем на этот весенний призыв из маленькой хижины выбежала хорошенькая черноокая пастушка и — как только она выбежала — сердце мое под суконной размахайкой забилось сильно, сильно, и в глазах запестрело, и бинокль едва не выскользнул из дрожащих рук… Это не обман, это не сон, не видение — это она, живая передо мной — моя Корделия!

Взглядываю на афишу: «Принцесса Гермия (В первом акте пастушка под именем Флореты)… Г-жа Корделина».

Она! Она! И даже сценическая фамилия взята в память нашей первой встречи. Другой такой быть не может… И как похорошела! Как к ней идет этот венок из полевых цветов, эта бледно-зеленая юбочка, эти алые башмачки, крошечные, как у сказочной Сандрильоны, — прелесть, прелесть! И вот она поет, и театр ей аплодирует, и я, само собой, больше всех.

Я еле досидел до антракта и, как только действие кончилось, бросился в театральную контору удостовериться в моем открытии. Достовернее того, что я узнал, ничего не могло быть на свете: хорошенькую пастушку играла Корделина — Нейгоф и жила она неподалеку от театра, в неведомом мне Козицком переулке, в доме купца Цитварного.

Теперь я терялся в догадках: одна ли она живет или с матерью? И если с матерью, то как могла непримиримая генеральша примириться с русской опереткой? И отчего оперетка?! Отчего такое быстрое падение после недавних великолепных планов и блистательных ожиданий?.. Все это были для меня загадки, которые должны были разрешиться завтра, при свидании.

Нечего говорить, что на садовые увеселения я теперь не обращал ни малейшего внимания и рассеянно слонялся в шумливой толпе, тревожно поджидая второго действия «Бороды». Задребезжавший по аллеям колокольчик, созывающий публику в театр, отозвался болезненно в моей душе… Скорбно и обидно было мне чувствовать, что вся эта праздничная, прогульная толпа распространяет свою прихотливую власть и над моей бедной Корделией; что вот эти два бряцающие офицера станут громко и бесцеремонно распространяться по адресу ее грациозной фигурки, что какой-нибудь неосмысленный сиделец из Охотного ряда, забравшийся на «галдерею», может гаркнуть оттуда во всеуслышание какую-нибудь возмутительную пошлость…

Ежели ни одно из моих пессимистических предположений и не оправдалось, то и не осуществились и другое — оптимистическое, предчувствовавшее шумный успех: роль пастушки в следующих актах как-то стушевалась, и прогульная публика моей Корделии почти не замечала. Надо сказать и то, что игра г-жи Корделиной недалеко ушла за три года от любительской «Вспышки», но пела она очень мило, хотя чересчур тихо для такого большого сарая, каков театр Эрмитажа… Единственно, что ее выделяло на общем фоне опереточной развязности и крикливости — это какая-то неуловимая печать порядочности и грации, отмечавшая каждую ее музыкальную фразу, каждый жест и движение… Видно, что она еще была внове в этом бесстыжем царстве и в ней еще была жива частица прежней Корделии; но все же впечатление, вынесенное мной из этого эрмитажного майского вечера, было угнетающее и наводящее на невеселые думы…

Завтра все разъяснится, все рассеется, утешал я себя, трясясь на дребезжащей пролетке по темным московским проулкам на возвратном пути в гостиницу, одинокий и разочарованный более, чем когда-либо. И действительно, все рассеялось и разъяснилось; но то, что разъяснилось и рассеялось, поистине не стоило того, чтобы миновать Москву без оглядки.

Хотя разыскать, при московской бестолковщине, какого-то цитварного купца было довольно мудрено, но любовь преодолевает все препятствия, и около часу пополудни я уже энергически звонился у ворот двухэтажного деревянного особняка. Звонил я долго без всякой пользы и после легкого недоразумения попробовал налечь на калитку плечом. Калитка, как крыловский ларчик, подалась без всякого труда, и я почти уперся в низенькое крытое крылечко, с визитной карточкой на дверях:

Доктор

Федор Адамович фон Кальб

На этот раз я позвонил с меньшей энергией. Меня смущала и интриговала карточка на дверях. Номер дома и квартиры был верный, но при чем тут был доктор фон Кальб — я решительно недоумевал. Я знал в моей жизни всего одного фон Кальба, гофмаршала в трагедии Шиллера «Коварство и любовь», и, разумеется, ненавидел его, как разлучника любящих сердец Фердинанда и Луизы. И вот опять на моем пути встречается какой-то фон Кальб!..

Дверь, впрочем, вскоре отворилась, и на пороге появилась модно, но неряшливо одетая горничная. Она подозрительно осмотрела мой провинциальный покрой и отрывисто спросила:

— Вам чего-с?

Я сказал «чего» и настойчиво попросил доложить г-же Корделиной о моем прибытии. Горничная молча захлопнула дверь перед моим носом и исчезла. Прошло довольно долго, пока дверь снова отверзлась и наперсница г-жи Корделиной появилась обратно. На этот раз она выглядела менее сурово и проводила меня до залы, где мне предложено было обождать, лукавым и испытующим взглядом.

Зала была как зала — шаблонная приемная зала доктора средней руки: олеографии по стенам, альбомы и «Нива» в переплете на круглом столе, покрытом вылинявшей ковровой скатертью, трельяж с цветами у окна и в углах, на выкрашенных под мрамор тумбочках, дешевые канделябры. Исключение из шаблона составляло изящное черного дерева пианино, приткнутое у самого входа и нарушавшее докторскую симметрию. На пианино валялись свертки нот, истрепанное либретто «Боккаччо» и клочок простой серой бумаги, на котором карандашом было нацарапано:

Повеска Г-же Карделиной

13 Майя Спиктакль

Синя Борода

Начало 8 ча.

Я не знаю почему, но эта театральная «повеска» показалась мне очень характерной, как бы живым отражением, по своей пошлости и безграмотности, того гнусного опереточного мирка, откуда она исходила. Впрочем, это отчасти подготавливало меня ко всем печальным неожиданностям, которые могли воспоследовать за этой ничтожной повесткой…

Но вот портьера, маскировавшая дверь следующей комнаты, шелохнулась, и передо мной предстала… актриса Корделина…

«Опереточная актриса»!.. В этом одном слове было все — и ее осуждение, и мое разочарование; разочарование тем большее, что актриса Корделина при утреннем освещении выглядела совсем не той яркой красавицей, какою мне она показалась накануне, в сказочном царстве короля Бобеша: Марта заметно похудела, под глазами темнели полоски и нервический румянец выступал пятнами на бледном и утомленном лице; но глазки, эти чудесные глаза-маяки, смотрели еще выразительнее и глубже. По странному совпадению она была в том самом пестром васильеостровском капоте, в котором она некогда так вдохновенно декламировала сказку Майкова о прекрасной султанше и влюбленном рабе. Смысл сказки оставался и теперь, после трехлетней разлуки, все тот же: она была все та же недоступная султанша, а я — все тот же влюбленный и робкий невольник. Некоторое время мы смотрели друг на друга молча, как бы стараясь выпытать по глазам, что произошло с каждым за эти три года.