— Что же вы хотите… я на сцене всего год!.. Да теперь я играю еще ничего, а как дебютировала осенью, в театре Родона — так все равно была, что говорящая кукла… Руки не знала куда девать… повернусь спиной к публике… не в ту кулису уйду… Срам — вспомнить!..
— И все-таки получили 300 рублей?
— Сразу получила, — самодовольно подтвердила она. — Мне Лентовский прямо сказал, что моя игра и десяти не стоит, но что если он и дает мне сразу триста, так это за французский шик… Здесь ведь такие халды, что боже упаси! А 300 рублей хорошая плата. Г-жа Красноперова считается любимицей публики, а получает всего пятьсот.
На правах старой дружбы я позволил себе несколько осадить артистку Корделину.
— Триста рублей, конечно, хорошая плата, а все бы, по-моему, не мешало еще поучиться… хотя для будущего… У вас такие задатки, Корделия, вы сами знаете!
— Это вы только находите во мне задатки. Ни брат, ни московская пресса их не обрели… Да и где учиться, у кого? Не в вашем же „неупокоевском питомнике“!
— Отчего ж бы и нет?
Марта вся вспыхнула:
— Ах, подите, не говорите мне про это возмутительное заведение! Слышать о нем равнодушно не могу!!
— Вы на меня не сердитесь, Корделия, но вы, ей богу, пристрастны… Вы все еще, кажется, не можете простить совету школы, что он вас не допустил тогда до дебюта… в пушкинском „Каменном госте“…
— Совет не допустил! — иронически протянула Марта. — И каким серьезным тоном вы это говорите!.. — Марта как будто что-то вспомнила и тихо рассмеялась: — Вы, кажется, знали Катю Сивкову?
— Та маленькая, — рыженькая, которая перешла с вами из консерватории?..
— Та самая… маленькая, рыженькая… — Марта весело улыбнулась. К нед вернулся ее обычный юмор и оживление. — Так вот она мне рассказала, что это за совет!
— Как будто я этого не знаю. До сих пор помню на дверях надпись крупными буквами: „Совет драматической школы“ — роковую дверь, за которой решались судьбы народов!
— Ничего вы не знаете. Слушайте и не перебивайте. Надо сказать, что Катя Сивкова страшно любопытна; все ей надо знать… даже то, что совсем не полагается не окончившим курса… Вот то же вышло и с вашим советом. Донимала она все Пепочку своими просьбами поставить для нее „Мотю“. Наконец, совсем прижала его к стене: да или нет? „Повторяю, говорит, mademoiselle, что все дебютные вакансии заняты… а, впрочем, я доложу совету!“ — И исчез за таинственной дверью. Полчаса проходит, его все нет. Ту, наконец, любопытство разобрало — чего они так долго совещаются! Она возьми и приотвори дверь… И что же видит? У стола спит пьяный конторщик, а в нише, на диване — Пепочка и панна Вильчинская… Оба в самых нежных позициях… С Катей Сивковой чуть обморок не сделался… А какой совет? А вы еще говорите, Сакердон: „Не мешало бы поучиться!“ Сами видите теперь, что это была за школа… Помните, как у Некрасова:
Нейгоф вздохнула:
— Узнаешь только все это слишком поздно, к сожалению!..
Сделанное разоблачение совершенно сбило меня с толку, и я не нашел ничего другого, как напасть, в свою очередь, на кружок „Свободных любителей“.
— Все это прискорбно, Корделия… очень прискорбно… Но этот… ваш кружок „Свободных любителей“… разве он, в таком случае, лучше? Разве он не был своего рода танцклассом под флагом искусства?
Марта отрицательно покачала головой.
— По крайней мере там никто не прикрывался Шекспиром… не было этих высоких претензий… Играли и веселились, в свое удовольствие…
Мне невольно вспомнилась моя последняя встреча с Мартой, фамильярное приглашение г. Мальчевского, и мое сердце ревниво встрепенулось. —
— И вальсировали! — вставил я язвительно.
Нейгоф, видимо, поняла мой намек, потому что щеки ее покрылись ярким румянцем. Но я был беспощаден в своей оскорбленной любви и добавил:
— Вы знаете, Корделия, я до сих пор помню этот вальс… его мотив звучит в моих ушах, как жесточайшая обида!
Лицо Марты как-то болезненно передернулось.
— Я сама его помню, вальс Страуса… „Wo die Zitronen bluhen…“ [6],- и тихо запела мотив, но не докончила и устремила в знакомый угол задумчивый и грустный взгляд. — Далеко меня увлек этот вальс, далеко! — прошептала она как бы сквозь сон…
Некоторое время длилось томительное молчание с обеих сторон: Марту, очевидно, тяготило какое-то воспоминание, о котором она сдерживалась высказаться, я же был донельзя удручен всем тем, что мне пришлось от нее услышать и угадать из недоговоренного. Одно искреннее признание Марты в какие-нибудь четверть часа в сто раз ярче осветило мне изнанку жизни, чем все трехлетние наставления матери и вся мудрость школы. Посреди этого проникновенного молчания, где-то около, в столовой вероятно, часы пробили два. Марта очнулась и торопливо стала оправлять свою прическу.
— Ах, боже мой, уже два часа! С хорошими людьми не видишь, как время летит… Не может быть, чтобы два?
От меня не укрылось ее беспокойство, и я поднялся с места…
— Вы кого-нибудь ждете?
Она тревожно поднялась.
— Да, костюмер должен прийти… нужно примерить костюм для новой оперетки! — произнесла она, запинаясь, и, чтобы смягчить прозрачный намек на излишество моего присутствия, добавила: — Я с вами не прощаюсь, мы, наверное, еще увидимся: от часа до двух я всегда дома…
— Едва ли увидимся… я еду сегодня вечером!
— Так-таки непременно сегодня?
— Я должен спешить, летние театры уже открылись…
Нейгоф грустно на меня посмотрела и положила мне на плечи свои руки. Глаза ее теперь искрились материнской нежностью.
— Знаете, что я вам скажу, Сакердончик? — проговорила она участливо. — Что бы вам, вместо Петербурга… вернуться обратно, в богоспасаемую Керчь… пока еще не поздно, пока вы еще не отравлены закулисным воздухом… А как матушка бы вам обрадовалась! И зажили бы вы тихо, мирно, нашли бы себе какую-нибудь простенькую барышню, женились бы… Право, дорогой мой, это было бы лучше — сделаться счастливым мужем в жизни, чем несчастным любовником на сцене. Что вы смотрите так исподлобья, точно обиженное дитя?.. Это по-вашему немыслимо! То разве сильнее?
— То сильнее!
— Ну, в таком случае, прощайте… Счастливого пути… и всяких успехов!
Сердце мое забилось сильно, сильно, глаза увлажнились слезами.
— Хотите, может быть, я вам дам на память мой портрет? — добавила она ласково, явно тронутая моей печалью.
— И вы спрашиваете!
Марта на минуту задумалась.
— Постойте, какой бы вам дать?.. А, впрочем, идите сюда, выберите сами…
И она ввела меня в свой будуар.
Я — в будуаре любимой женщины, актрисы, вдобавок еще опереточной… Кровь дерзко заволновалась во мне, и с моей стороны стоило большого усилия, чтобы не выдать порыва наружу. Пока Марта рылась в маленькой шифоньерке, я быстро оглядел комнату. Комната была небольшая, в два окна, кокетливо отделанная голубым ситцем. Драпировка, скрывавшая кровать, была голубая, обивка стульев, дивана и туалета, портьеры на окнах — все голубое… На диване было раскинуто пышное, розового атласа платье, отделанное серебряным позументом и блестками — вероятно, костюм для вечернего спектакля, на окнах — цветы в фарфоровых горшочках; в углу, на этажерке, валялся тоскливо букет белых камелий. В комнате ощущался острый запах каких-то модных духов и слегка кружил голову.
— Которую из трех? — обратилась ко мне Марта, держа веером три овальных кабинетных портрета, изображавших ее в трех различных ролях. — Хотите эту, в гусарском ментике… Эта всех ходчей идет, как уверяют фотографы!
— Нет, позвольте мне эту, в диадеме!.. — Я взял фотографии из ее рук и был поражен необыкновенным сходством и строгим величием, отпечатленным во всей фигуре. — Вы здесь совсем Корделия, королева… Помните, как тогда, когда вы читали ваш монолог?