Выбрать главу

Натолкнется случайно на кого-нибудь, из своих добрых знакомых и примется хныкать:

— Родной, войдите в мое положение… сыграйте тень??

— Милейшая Марья Андреевна, да ведь я в жизни ничего не играл!

— Это ничего… суфлер подскажет… выручите, голубчик!..

И добрый знакомый, забредший в сад подышать чистым воздухом и выпить кружку пива, сбитый с толку слезами и упрашиваниями, добродушно махал рукою и шел изображать тень.

Словом, все дело кое-как клеилось на доверии к почтенному имени генерала Визгунова и на обещании расплатиться осенью, при получке из Москвы какой-то фантастически огромной суммы. Актеры — это те же дети. Ежели в одном случае они лукавят и привередничают, то во всех остальных они верят и надеются, более чем кто-либо, в сказочные золотые горы, которые им сулят. Но с деньгами Визгуновой вышел анекдот, уже ни на что не похожий. На поверку вышло, что и денег-то у ней никаких не было, а было лишь две тысячи генеральской пенсии, унаследованной после мужа, и обещание духа второй категории (генеральша была фанатическая спиритка!), что к 10 августа неизвестное лицо передаст ей неизвестно от кого и для чего необходимую сумму.

Никогда в жизни моей не забуду это трагическое десятое августа.

Мы доигрывали в этот день наш последний спектакль, доигрывали нехотя и озлобленно, в смутном ожидании расчета, обещанного вечером, по окончании спектакля. Искушенные вечными обещаниями, самые доверчивые потеряли всякую веру: костюмера чуть ли не под угрозой смерти заставили выдать костюмы, а парикмахер, страдавший все лето пессимизмом, напился до зеленого змия и вынудил нас играть в своем виде. Бог мой, что это был за убийственный вечер!!

На беду дождь лил с самого утра и превратил заведение генеральши Визгуновой в живое подобие Венеции. Театр был почти пуст, если не считать зевавшего в первом ряду пристава, хористок с открытой сцены, занимавших третий ряд, и директорской ложи, занятой автором пьесы — каким-то болезненным грузинским князем, племянником генеральши. Драма генеральского племянника была столько же убийственна, как и погода, и носила убийственное название: «Страдания графини Лады». Страдания эти, разумеется, никого не согревали, кроме самого автора, сидевшего в шубе: а дождь, хлюпавший по деревянной крыше театра, позволял ловить лишь отрывки великосветского диалога, украшавшего драму:

— «Графиня, умоляю, вас…» Хлюп… хлюп!… «Откройте вашу»… Хлюп… хлюп!

— «Дорогой барон, я не могу…» Хлюп… хлюп! «Мое сердце уже»… Хлюп… хлюп!

Бедный автор! Бедные актеры! Казалось, само небо оплакивало и нелепую пьесу, и нелепую антрепризу, и отсыревших артистов, хрипевших в ролях баронов и виконтов, как фаготы.

«Дух второй категории», как и следовало предвидеть, надул, и таинственная сумма от неизвестного лица не только что не была получена, но сама генеральша исчезла неизвестно куда, забыв на буфетной стойке пустой ридикюль и кружевной платок, смоченный антрепренерскими слезами. Несомненно, что спиритическая антрепренерша была искренно и глубоко разочарована коварством «духа»; но разочарование артистов, когда печальная истина обнаружилась, превосходило всякие границы.

В буфете, куда все собрались по окончании спектакля, стоял какой-то стон озлобления, и только отсутствие у русских актеров «Марсельезы» спасло театр и буфет от окончательного разгрома.

— Где Марья Андревна? Вы не видели Марьи Андревны? — пищали женские голоса.

— Давайте сюда Марью Андревну! Мы убьем Марью Андревну!! — гремели мужские. И все сливалось в общем негодующем хоре.

— Мерзавка М. А.! Каналья М. А! Свинья М. А.! и т. д. и т. д.

В темном углу буфетной залы, не замеченный никем, сидел автор и мрачно тянул коньяк…

— Хлюп! Хлюп!! Хлюп!!! — аккомпанировал хору шумевший на дворе ливень…

Это было, так сказать, второе театральное предостережение, и предостережение уже настолько внушительное, что я поспешил заложить все, что пока у меня оставалось, и на вырученные деньги собрался подобру-поздорову обратно на родину.

Москву я, разумеется, миновал — по недостатку средств чтобы остановиться, и из понятного чувства самолюбия, свойственного каждому рыцарю печального образа. А что я принадлежал к последнему классу — я уже не сомневался теперь ни на минуту. Достаточно было одного воспоминания о дебюте в роли немецкого обойщика, чтобы лишить меня всякого мужества. И, подумаешь, если бы не мерзавка-любительница — все было бы иначе!.. Воскликни она тогда «Карл», а не «Каррр» — и не было бы смеху, и нервы бы мои не упали, и молодая горячность вывезла бы непременно. Проклятое «каррр»! Оно было точно зловещим карканьем перед бедой, жестоким предзнаменованием дальнейших неудач и разочарований.

И вот я вновь очутился в Керчи, за табачным прилавком, под попечительным крылом старушки-матери. Началась старая история. Я дулся и корил себя в малодушии, с которым бросил при первой неудаче подмостки, а мать сияла и вынимала просвиры во здравие рабы божьей Марии, излечившей меня от театральной лихоманки. На первый взгляд все обстояло благополучно и не предвещало никаких туч на безоблачном горизонте мирного провинциального житья. Я теперь уже не влезал больше на холм Митридата, чтобы сотрясать воздух трагическими монологами, но занялся совсем основательно оставленным мне табачным наследством и к концу года начал даже заметно толстеть, что, как известно, для первого любовника знаменует переход на благородных отцов. Для бесповоротного перехода на новое амплуа оставалось только жениться и тем осуществить заветную мечту матушки… Уже у меня и невеста была на примете — дочь табачного торговца, грека Трандофилоса, — миловидная брюнетка, распевавшая для меня под аккомпанемент фортепиано известный романс: «Я вас люблю так искренно, так нежно!», причем при последнем слове сильно нажимала педаль… Уже я начинал чувствовать к молодой, но пылкой гречанке совершенно определенное влеченье и готовился обречь себя на однообразную жизнь провинциального буржуа… когда в один злополучный день в город Керчь прикочевала драматическая труппа, чтобы дать несколько представлений, и с ее приездом все пошло прахом: и моя буржуйная толщина, и m-elle Трандофилос, и табачные мечты моей матушки. Как бродячая собака, которую как ни прикармливай, она все сбежит с бродячей стаей, — так и я, несмотря на полное отчаяние матушки, истерику невесты и площадную ругань тестя, пристал к жалкой кочевой труппе, не имевшей первого любовника, и отправился в новое странствование по бурному театральному морю.

Нужно ли рассказывать все последовавшие затем разочарования и горести? Стоит ли лишний раз описывать и поносить всю эту заблудную, угарную жизнь странствующего артиста, которая уже столько раз описывалась и поносилась? По-моему, не стоит, да это и завлекло бы меня слишком далеко от главного события — моей последней встречи с Корделией — той именно оскорбительной встречи, которая вызвала к жизни эти беглые мемуарные наброски.

* * *

Но предварительно я должен оговориться, что сталось теперь со мной и к чему привели меня мои актерские злоключения, тянувшиеся с лишком семь лет. Семь лет — время немалое, и за этот промежуток много воды утекло — и удивляться нечего, если я весь изменился теперь, до мозга костей весь!..

Результат получился совершенно обратный, какой можно было ожидать, судя по началу. Во-первых, я теперь ненавижу театр так же сильно, как я его некогда любил; а во-вторых, я отношусь к женщинам настолько же презрительно и бесцеремонно, насколько был сначала целомудрен и идеалистичен в отношении к Марте Нейгоф. Наконец, я не только ничего и никогда теперь не играю, но вот уже третий год, как наискромнейшим и наиисправнейшим образом сижу за бухгалтерской конторкой одного петербургского торгового дома и смотрю на жизнь так же трезво и практично, как будто всегда сидел за этой дубовой конторкой и всегда смотрел в это окно — на мелькающие конки и пролетки и на эту знакомую биргальную вывеску с изображением ухмыляющегося шарообразного немца с пенящейся кружкой в руках — аллегорией, представляющейся ныне в моих глазах вполне законным пределом среднего человеческого благополучия. Матушка, к сожалению, не дожила до этого желанного времени: она умерла в самый роковой год, когда я сбежал из Керчи с бродячей труппой…