Я был вне себя от негодования на бесцеремонную выходку юнкера и решительно потерялся, что мне предпринять: уйти из-за стола, допить ли стойко свой чай, или обратить чужое невежество в шутку. Марта меня выручила:
— Сам ты, видно, немного подгулял… для серьезного разговора! — усмехнулась она, кивая на полуопорожненный графинчик коньяку, стоявший перед братом, и шумно поднялась со стула. — Что же это мы, в самом деле, точно купцы, целый час сидим за самоваром?.. Пойдемте в залу!
Таким оборотом дела все внутренне остались довольны и последовали через гостиную за Мартой. Через минуту в зале раздался оглушительный и блистательный вальс, долженствующий заглушить мое огорчение.
Проходя через маленькую и хорошенькую, как игрушка, гостиную, я не преминул оглядеть себя в висевшее над диваном овальное зеркало… «Что ж, наружность как наружность!.. Рост средний, лицо чистое, волосы русые, глаза серые… И нос как нос… Правда, немного вздернутый, да ведь не всем же, наконец, родиться с греческими носами? Какого еще лешего нужно этому противному юнкеришке?!»
Вскоре, впрочем, юнкеришка ушел, так как ему было пора в училище, а последовавшая за бравурным вальсом соната Бетховена окончательно уврачевала мой угнетенный дух. После сонаты я тоже стал собираться домой.
— Вы, пожалуйста, не сердитесь на моего брата, — мягко заметила Марта, провожая меня в переднюю, — он всегда такой… и со всеми. Нет, серьезно, не сердитесь? Это у него просто болезненное. А в сущности он очень добрый и далеко не глупый!..
— Monsieur Груднев артист, он не может серьезно сердиться! — умозаключила maman Нейгоф.
— Так, что ли? — улыбнулась Марта. — Значит, придете в следующее воскресенье?
— Непременно приду-с, — пробормотал я, неловко натягивая на себя пальто и суетливо влезая в калоши, — непременно-с!..
И вышел на лестницу, совершенно обвороженный и матерью, и дочерью, унося с собой на Петербургскую сторону полнейшее примирение с жизнью.
Я сдержал свое слово и пришел не только в следующее воскресенье, но пришел и во все последующие — и так это продолжалось до весны, когда наступили вакации и семейство Нейгоф переехало на дачу в Павловск, а я, отозванный матерью, откочевал на родину, в Керчь.
Ах, что это были за чудесные вечера, которые я проводил в девятой линии Васильевского острова!.. Начало вечера посвящалось обыкновенно драматическим упражнениям, Марта посещала школу не особенно аккуратно, и я по возможности восполнял эти пробелы, проходя с ней целые сцены, декламируя наизусть отрывки из Шекспира и Шиллера и читая, при случае, выдержки из театральных учебников, которых я ей натаскал внушительную охапку. Не обходилось, разумеется, и без обычного артистического злословия по адресу кружковских учеников и учениц. При всей своей обаятельной женственности Марта одарена была чрезвычайно прихотливым юмором и всем этим шепелявым Русалкам, окающим Самозванцам и разным кособоким Мариям Стюарт доставалось от нее порядком. За драматическим упражнением следовал чай с неизменным выборгским печеньем, неизменным ванильным вареньем и неизменной проповедью мамаши Нейгоф о превосходстве певицы над актрисой. Если за чаем присутствовал злодей Кока, то разговор принимал невольно острый характер, и на сцену выплывали редкие достоинства полковника Дифендова, брак с которым представлялся практическому юнкеру единственной карьерой для сестры и которого я, никогда еще не видевший, и сама m-elle Нейгоф ненавидели совершенно одинаково. Вечер заключался игрой на фортепиано и, в случае особенных обстоятельств, пением Марты. Мать была очень рада, когда дочь была в «оперном настроении», и слушала ее рулады с каким-то напряженным и слегка глуповатым лицом. О себе уже не говорю — я бывал тогда на седьмом небе.
В какие-нибудь два месяца я сделался совсем своим человеком в семействе Нейгоф. Я провожал Марту из драматической школы до дому, сопровождал ее иногда в театр, был с нею раза два или три на симфоническом вечере в Дворянском Собрании, когда ее maman нездоровилось. На замечание матери, что я «слишком много провожаю» и тем нарушаю светское равновесие, Марта всегда весело отзывалась: «Monsieur Грудневу можно — он безопасный!»
Разумеется, такое доверие со стороны светской красавицы было для меня, скромного керченского провинциала, крайне лестно, хотя в глубине души моей я не мог не протестовать против эпитета «безопасного». В тогдашнем «трагическом периоде» этот эпитет мне даже казался оскорбительным, и я тщетно доискивался его настоящего значения.
Вскоре, впрочем, это значение раскрылось само собой, как раскрылось и одно другое мое заблуждение, тесно связанное с первым. В этом случае рождественский спектакль драматической школы явился для меня очень знаменательным днем и, так сказать, поворотным пунктом в моей жизни — сердечной и театральной.
III
Программа спектакля была самая снотворная: «Обман в пользу любви», комедия Мариво, в ветхозаветном переводе Павла Катенина, и затрепаннейший из водевилей «Мотя». Для чего был поставлен «Обман» Мариво — бог весть. Нисколько не сомневаюсь, что в тридцатых годах в исполнении таких корифеев Александрийской сцены, как Колосова, Каратыгин и Сосницкий, пьеса производила фурор. Но в нашем любительски-школьном исполнении, она, разумеется, ничего не могла произвести, кроме утомления и скуки. Один язык перевода чего стоил. Героиня «Обмана» Эльмира разговаривает, например, с героем пьесы Сенклером таким образом:
Эльмира. Мне всегда больно видеть достойных людей без достатка, тогда как множество людей пустых и ничтожных живут в изобилии… Вам лет тридцать, не более?
Сенклер. Еще не вступно… (входит слуга).
Слуга. Купец, сударыня, принес товаров напоказ.
Эльмира. Тотчас иду и возвращусь, г. Сенклер. Мне до вас нужда! и т. п.
Нигде не играет такой роли случай, как в театральном мире, и в этот раз случай сделал меня неожиданным героем вечера, какого образа — вы сейчас увидите.
В первой пьесе мне поручили роль любовника — благородного господина Сенклера, очевидно, за нежеланием некоторых господ долбить перевод тридцатых годов. Не скрываю, я давно добивался выступить в роли первого любовника, но только отнюдь не в роли первого любовника с суконным языком. Во второй пьесе — опять-таки за болезнью одного любителя — мне была поручена роль водевильного фата — Сакердона Ильича Фарфаровского. Водевильные традиции требовали играть эту роль в комических клетчатых панталонах, против которых я тоже заявил протест, оставшийся, как и первый, гласом вопиющего в пустыне. Таким образом, в первой пьесе у меня был суконный язык, а во второй — комические панталоны; было отчего прийти в отчаяние человеку, влюбленному по уши и мечтавшему отличиться перед своим «предметом»!
Тем не менее все мои надежды я возлагал на первую роль, где все-таки было достаточно любовных мест, позволявших проявить наружу таившийся пламень. К водевилю же я относился с полнейшим пренебрежением и по части текста прямо рассчитывал на суфлера. Но вышло нечто совсем несообразное… Несмотря на то, что я весь с головы до пят был пропитан самою чистою и возвышенною любовию, несмотря на то, что я напрягал все свои силы, чтобы выразить это чувство возможно осязательнее, и что сердце мое билось как молоток, когда я произносил мои признания мадемуазель Эльмире, мысленно воображая перед собой ее, мою Корделию, сидевшую в третьем ряду кресел, — несмотря на все это, несмотря даже на голубой канаусовый кафтан, шитый серебром, снисходительная любительская публика отнеслась убийственно холодно к моей прочувствованной игре, а в последней сцене, когда я упал на колени перед Эльмирой, которую, кстати сказать, ужасно манерно играла панна Вильчинская, и произнес, задыхаясь: «Все, что происходило в вашем доме — обман, кроме любви моей и портрета, мной написанного!», из партера донеслись по моему адресу весьма подозрительные смешки… А я ли, казалось, не чувствовал в ту минуту!..