Арон Тамаши
КОРЕНЬ И ДИКИЙ ЦВЕТОК
Много диковинных палок было у Тимотеуса Байко, известного всей округе не иначе как просто Тима. Делал он их большей частью из сучьев да корней деревьев; а поскольку гнула-закручивала те сучья да корни не человеческая рука — сама природа постаралась, — постольку и палки у старого Тимы были самыми что ни на есть диковинными.
Держал он их в углу просторной и всегда чисто прибранной горницы, два южных окна которой выходили на широкий альпийский луг. Когда не слишком парило и не спускался на травы туман, виднелись из этих окон очертания быстрого горного ручейка Бойокаш. Извилистый его путь легко было проследить по высоким ольхам, рядками стоявшим по оба берега и слушавшим тихий его разговор. Из третьего окна, смотревшего с торца дома на восток, открывались и луг, и лес, что с севера навалился на горное пастбище. Именно навалился, иначе не скажешь, — сразу деревьями-великанами, яростно, будто вконец обезумев от предвкушаемого восторга любви. Ничего удивительного в таком случае, что название местности, истинный смысл которого давно уж никто не помнил, старый Тима связывал с недвусмысленным, на его взгляд, поведением леса.
Потому что назывался этот горный край — Багзош.[1]
Много воды утекло с тех пор, как построил здесь Тимотеус свой хутор — добротный дом с драночной кровлей, вместительный, крытый соломой сарай; вырыл да оборудовал воротом с цепью колодец; вода в нем такая была, что, напившись ее, и горбатый расправлял плечи. В конце первой войны юный еще Тимот решил, что сумеет построить тут себе рай. Но уже вскоре, когда умерла жена — хрупкая, легонькая, как пташка, — будто первые заморозки прошлись по его Эдему; когда же в сорок первом скончалась единственная и ненаглядная дочь — двадцати шести лет, — райский сад и совсем одичал; а позднее, когда в пятьдесят первом остались ему только хутор да клочок луга, вышел он на край леса, глянул оттуда на дом и сказал:
— Вот и с хутором спарился лес.
Единственная внучка его, егоза, ей в тот год девять исполнилось, краем уха услышала непонятное слово.
— Сварился, деда? — переспросила.
— Сварился, золотко, сварился.
Улыбаясь, глядел он на девочку и не мог наглядеться. Святая простота, а по-своему все-таки поняла. Вот и теперь она с ним, осенью двадцать три будет. В красных домашних туфельках с черными кисточками; юбка зеленая в алую крапинку — прямо земляничники на лужайке; белоснежная блузка, на плечах — шерстяная душегрейка. Глаза черные, точно зернышки маковые, и глубокие, что озера в горах; волосы — как листва дикой груши в лучах осеннего солнца. Вылитая мать. Так же без причины вдруг закручинится и без причины же просияет; так же в темноте ей все свет мерещится, а при свете — тьма; вроде не с чего, а она слезы льет, но моргнуть не успеешь — резвится, кричит пересмешником; молится истово, аж трясет всю, а минуту спустя — оседлает барана да ведьмой скачет.
— Что это вы на меня так смотрите? — спросила девушка; звали ее Тези.
— Да так, — сказал старый Тима.
— Надоела я вам?
— Во-во.
Сверкнула глазами Тези. Будто темно-зеленые огоньки вспыхнули под сдвинутыми бровями, выдавая притаившиеся там обиду и гнев.
Старик улыбнулся ласково, как солнышко на закате.
— Бывает, что ни гляну ночью на небо — прямо над головой все звезда горит. Вот, думаю, надоела.
— Я так же?
— Так.
Из мутно-зеленой поверхность горных озер тотчас стала зеркально-чистой.
— Как странно вы говорите!
— Что ж странного? Говорю, как умею.
За дверцей железной печки мурлыкал огонь. Печка была большая, с духовкой и плитой. Тези сняла с конфорки два кольца и поставила на огонь чугунок с водой. Веселье переполняло ее, и от неосторожного движения вода чуть-чуть брызнула на раскаленную печку, зашипела, запрыгала каплями и в мгновение ока испарилась.
— Сейчас так не говорят, — сказала она.
— Нынешние-то?
— Да.
— Все меняется, это верно, — вздохнул старик. — Да не всякий раз к лучшему.
— Со мной так никто не говорил.
— Да ты бы и не позволила.
— И не позволила бы!
Опять сверкнула глазами Тези, опять мелькнули в них колючие искорки, от которых, однако, не гнев в ней вспыхнул, а веселое озорство, и она запела:
Старик уже после первой строчки закачал головой, а когда стихла последняя, слегка покраснев, произнес:
— Ну и ну!
— Что «ну и ну»?!
— Все-таки Крещение завтра!
Тези всплеснула руками, будто стряхивая с себя веселость, и, придав лицу благоговейное выражение, быстро заговорила:
— «Восстань и возрадуйся, Иерусалим, ибо пришел свет твой. И придут народы к свету твоему, и цари — к восходящему над тобой сиянию. Все они собираются, идут к тебе. Все придут, принесут золото и ладан и возвестят славу Господу».
Умолкнув, она вопросительно взглянула на деда: мол, вот ведь как здорово выучила слова пророка Исаии. Оно и неудивительно, подумал старик. Все-таки целых три года провела Тези сестрой-воспитанницей в женском монастыре. И монахиней, глядишь, стала бы, не будь тамошняя святая жизнь такой безрадостной и постылой, а Тези — такой невыдержанной, что в конце концов вцепилась в волосы своей настоятельнице игуменье Фелиции.
Девушка смотрела на старика так, будто вот-вот проделает то же самое и над ним.
— Ну, на это ведь отвечать полагается!
Старый Тима не хуже внучки знал, что в таких случаях говорят; помнил еще, как в детстве, в начальной школе, ходили они со священником воду святить. Чуть дрожащим голосом он сказал нараспев:
— «И увидели мы ту звезду Его, и пришли с дарами, дабы вознести Господу хвалу нашу. Аллилуйя!»
— Не «ту звезду», — поправила Тези, — а просто «звезду».
— Нет, «ту звезду»! — настаивал старик.
— Да нет же!
— Да точно! Я потому знаю, что слышал, как некоторые, когда раскуражатся, вообще говорят: «Вон ту звезду».
Тези только рукой махнула — разве дедушку переспоришь! Впрочем, жест ее мог относиться и к воде в чугунке, которая как раз закипела, рассыпая горячие брызги. Девушка проворно сдвинула чугунок с огня, а старый Тима направился в горницу выбирать палку. Одну за другой брал он их и разглядывал. Эта вот из терновника, а эта из дикой вишни; черная — из корня гигантской водоросли, рядом с ней — из боярышника. Последней он взял палку из дикой розы — шиповника. Ее он любил особенно; много общего находил между этим растением и собственной внучкой-дикаркой: и тут и там в избытке что цветов, что колючек.
— Пойду-ка пройдусь, — сказал он.
— В такой страшный туман?
— Не заблужусь.
— Волки могут напасть.
Слово «волки» Тези не сказала, а вроде как выдохнула, едва шевельнув язычком; так шелохнулся бы на легком ветерке лепесток дикой розы. Ветерок, когда сам по себе, лишь игриво обвеет, но кто знает — может, следом за ним грядет буря, а она, разгулявшись, валит на землю и дубы-великаны.
Старый Тима поежился.
— Что готовишь? — спросил.
— Суп из хребтины с хреном.
— Славный обед будет!
— Еще и на завтра останется, — сказала Тези; и снова будто шелохнулся лепесток дикой розы, когда она добавила: — Ведь Крещение завтра.
— Ладно, ладно, тут ты хозяйка.
— А где еще?
— Там, где солнцу рукой помахать, чтоб садилось.
С осени, а особенно после Рождества, старик все чаще произносил такие вот загадочные фразы. То и дело мерещился ему кто-то черный, чумазый, с бурыми крыльями, возникающий из огня и как бы прикидывающий, где и при каких обстоятельствах суждено Тимотеусу Байко перейти в мир иной. Оно и понятно, ведь в нынешнем январе ему пойдет уже семьдесят пятый год, хотя он еще, слава богу, в достаточной силе, чтобы, если пришлось бы, и самому оттаскать за волосы дородную игуменью Фелицию.