На углу Стрыйской вступили мы, наконец, в тень аптеки. Большой шар с малиновой влагой в широкой аптечной витрине олицетворял прохладу бальзамов, которыми всякое страдание могло здесь успокоиться. А еще через каких-то два дома улица больше не решалась быть обличьем города, словно крестьянин, который, возвращаясь в родные места, освобождается по дороге от городского своего форса, постепенно — чем ближе деревня — снова становясь сельским оборванцем.
Домишки предместья вместе с окнами своими утопли и запропастились в буйном и путаном цветении небольших садов. Позабытые огромным днем, буйно и тихо разрастались растения, цветы и сорная трава, радуясь передышке, которую могли прогрезить за пределом времени на пограничьях нескончаемого дня. Громадный подсолнух, воздвигнувшись на могучем стебле и больной слоновой болезнью, доживал в желтом трауре последние печальные дни жизни, сгибаясь от переизбытка чудовищной корпуленции. Однако наивные слободские колокольчики и перкалевые непритязательные цветки беспомощно стояли в своих накрахмаленных белых и розовых рубашечках, безучастные к великой трагедии подсолнуха.
Спутанные дебри трав, бурьяна, зелени и репейника полыхают заполдень в пламени. Звенит сонмами мух послеполуденная дрема сада. Золотое жнивье кричит на солнце, точно рыжая саранча. В ливневой огненной гуще трещат кузнечики; стручки семян тихо взрываются, как сиганувшие кобылки.
К изгороди шуба травы вздымается выпуклым горбом-косогором, словно бы сад перевернулся во сне на живот и тяжкие его мужицкие плечи дышат земляной немотой. На этой спинище сада буйная бабья расхристанность учудовищнилась глухими провалами громадных лопухов, разметалась поверхностями косматой жести листьев, наглыми языками толстомясой зелени. Вылупленные пролеточные верха лопухов таращились, точно широко рассевшиеся бабы, полупожранные ошалелыми своими юбками. Палисадник предлагал задарма дешевейшую крупу дикой сирени, смердящую мылом крупную ядрицу подорожника, дикую сивуху мяты и всевозможную распоследнюю чушь августа. По другую же сторону забора, за чащобой лета, где разрослась дурь недоумочного бурьяна, находилась мусорная куча, дико заросшая бодяком. И никто не знал, что именно тут август лета этого правил великую свою языческую оргию. На помойке, припертое к забору и заросшее дикой сиренью, обреталось ложе дурочки Тлуи. Так мы все ее называли. На куче мусора и всякой дребедени: старых кастрюль, обутки, розвали и праха стояла крашенная в зеленый цвет кровать, подпертая вместо отсутствующей ножки двумя старыми кирпичами.
Воздух над этим свалочным местом, одичавший от зноя, рассекаемый молниями блестящих конских мух, разъяренных солнцем, трещал как бы от незримых гремушек, будоража до обморока.
Тлуя сидит на корточках в ворохе желтой постели и тряпок. Большая голова ее топорщится щеткой черных волос. Лицо стягивается, точно мехи гармоники. То и дело гримаса плача сжимает эту гармонику в тысячи поперечных складок, затем удивление растягивает ее, разглаживает складки, отворяет щелки маленьких глаз и влажные десны с желтыми зубами под рыбообразной мясистой губой. Тянутся часы жары и скуки, в течение которых Тлуя невнятно бормочет, подремывает, тихо ворчит и хмыкает. Неподвижную, ее густым роем обсели мухи. Но вдруг вся куча грязной рвани, вретища и тряпья начинает шевелиться, словно бы вызванная к жизни возней расплодившихся в ней крыс. Испуганные мухи пробуждаются и взлетают большим жужжащим множеством бешеного гула, блесток и мельканий. И меж тем как лохмотья обваливаются наземь, разбегаясь по мусору, словно вспугнутые крысы, выпрастывается из них, понемногу обнаруживает ядро, вылущивается корень помойки — полуголая и темная идиотка медленно воздвигается и встает, подобная языческому божку, на короткие детские ножки, а из набухшей злобным приливом шеи, из побуревшего, темнеющего от гнева лица, на котором, словно варварская живопись, расцветают арабески вздувшихся жил, исторгается вопль звериный, вопль хриплый, добытый изо всех бронхов и дудок этой полузвериной-полубожеской груди. Бурьян, спаленный солнцем, вопит, лопухи вспухают и чванятся бесстыжим мясом, чертополох слюнявится сияющим ядом, идиотка, осипшая от крика, в диких конвульсиях с бешеной горячностью бьет мясистым лоном о ствол дикой сирени, а та потихонечку поскрипывает от настырности распутной похоти, поощряемая всем этим нищенским хором к извращенной языческой плодовитости.