На этих ступеньках сидел старший приказчик Теодор и вслушивался в гудящий от ветра чердак. Он слышал, как в паузы бури мехи чердачных ребер сжимаются в гармонику, а крыша дрябнет и обвисает, точно огромные легкие, из которых ушло дыхание, но затем опять набирает воздуху, восстает палисадами стропил, вырастает готическими сводами, множится лесом балок, полных стократного эха, и гудит, как резонатор огромного контрабаса. Вскоре, однако, мы о ветре забыли, Аделя толкла корицу в звонкой ступке. Явилась с визитом тетка Перазия. Крохотная, подвижная и преисполненная рачительности, с кружевом черной шали на голове, она засновала по кухне, помогая Аделе. Аделя ощипала петуха. Тетка Перазия разожгла под колпаком вытяжки охапку бумажек, и широкие лоскуты огня полетели с них в черный зев. Аделя, держа петуха за шею, подняла его над пламенем, чтобы опалить остатки пера. Петух вдруг замахал в пламени крыльями, закукарекал и сгорел. Тогда тетка Перазия принялась ругаться, клясть и браниться. Трясясь от злости, жестами угрожала она Аделе и матери. Я не понимал, что ее рассердило, а она все больше распалялась в гневе своем и сделалась сплошным пучком жестикуляции и ругани. Казалось, в приступе злости она изжестикулируется, развалится на части, рассыплется, разбежится сотнею пауков, разветвится по полу поблескивающим траурным пучком панических тараканьих побежек. Однако тетка стала вдруг уменьшаться, сжиматься, все еще трясясь и сыпля проклятьями. Затем она пошлепала, сгорбленная и маленькая, в угол кухни, где лежали дрова, и, кляня и кашляя, принялась лихорадочно копаться в звонких поленьях, пока не нашла две тонкие желтые щепки. Она схватила их летающими от возбуждения руками, примерила по ногам, после чего оперлась на них, как на костыли, и принялась на этих желтых костылях ходить, колотя в доски пола и все быстрее бегая взад-вперед по диагонали, затем взбежала на пихтовую лавку, снова ковыляя по гулким доскам, а оттуда на полку с тарелками, звучную деревянную полку, идущую вокруг по стенам кухни, и забегала по ней, коленопреклоняясь на ходульных костылях, дабы, наконец, где-то в углу, вовсе уменьшившись, почернеть, свернуться, точно увядшая сгоревшая бумага, истлеть лепестком пепла, рассыпаться в прах и в ничто.
Мы стояли совершенно беспомощные перед исступленной этой злобной яростью, которая сама себя истребляла и пожирала. Огорченно взирали мы на печальное течение припадка и с явным облегчением вернулись к своим делам, когда прискорбный процесс пришел к естественному концу.
Аделя снова зазвенела ступкой, толча корицу, мать продолжила прерванный разговор, а приказчик Теодор, вслушиваясь в чердачные пророчества, смешно гримасничал, высоко поднимал брови и улыбался своим мыслям.
НОЧЬ БОЛЬШОГО СЕЗОНА
Всем известно, что в череде обыкновенных нормальных лет чудаковатое время иногда порождает из лона своего года необычные, года особые, года-выродки, у которых, словно шестой недоразвитый палец на руке, вырастает невесть откуда тринадцатый ненастоящий месяц.
Мы говорим «ненастоящий», поскольку он редко достигает полного развития. Как дети, поздно произведенные на свет, он отстает в росте, горбатенький этот месяц, отрасль не к сроку увядшая и скорее предполагаемая, чем подлинная.
Виной тому старческая невоздержанность лета, его распутная и поздняя жизнеспособность. Случается, уже август минул, а старый толстый ствол лета продолжает еще родить по привычке, выгоняя из своей трухи эти самые дни-дички, дни-сорняки, идиотические и выхолощенные, задарма докладывает с походом дни-кочерыжки, пустые и несъедобные — белые, удивленные и ненужные.
И они вырастают, случайные и неодинаковые, неразвитые и сросшиеся друг с другом, точно пальцы уродливой руки, почковидные и сложенные в кукиш.
Иные сравнивают эти дни с апокрифами, тайно вплетенными между глав великой книги года, с палимпсестами, скрытно включенными в ее переплет, либо с теми белыми незапечатанными листами, на которые начитавшиеся досыта и переполненные прочитанным глаза способны источать все более блекнущие картинки или ронять цвета на пустоту этих страниц, дабы отдохнуть на их небытии, прежде чем опять оказаться вовлеченными в лабиринты новых приключений и глав.
Ах, старый этот пожелтелый роман года, большая разваливающаяся книга календаря! Она лежит, позабытая, где-то в архивах времени, а содержание ее неостановимо длится меж обложек, неустанно разбухает от словоохотливости месяцев, от поспешного самовоспроизведения блажи, от бахвальства и бреда, которые приумножаются в ней. Ах, записывая эти наши рассказы, располагая истории о моем отце на траченных временем полях ее текста, не уповаем ли мы тайно, что они когда-нибудь исподволь врастут меж пожелтелых листов великолепнейшей этой и распадающейся книги, что войдут в великий шелест ее страниц, который их поглотит?