Где-то в другом месте перед высокими водопадами светлых материй стояли группы евреев в цветных халатах и больших меховых колпаках. Это были мужи Великого Собрания, достойные и преисполненные благоговения господа, гладившие длинные холеные бороды и ведущие сдержанные, дипломатичные беседы. Но и в церемонной их беседе, во взглядах, какими они обменивались, проблескивала усмехающаяся ирония. Меж этих групп сновал простой народ, безличностная толпа, сброд без облика и индивидуальности. Он как бы заполнял пробелы в пейзаже, выстилал фон бубенцами и трещотками бессмысленной болтовни. Это был элемент шутовской, гульливая толпа полишинелей и арлекинов, которая — сама без серьезных коммерческих намерений — доводила до абсурда гаерскими своими штучками намечающиеся кое-где сделки.
Постепенно, однако, наскучив шутовством, веселый люд рассеялся в дальних околицах пейзажа и мало-помалу стал пропадать там среди скальных изломов и долин. По всей вероятности, эти весельчаки исчезали один за другим где-то в расселинах и складках местности, словно усталые и наигравшиеся дети по углам и закуткам квартиры в бальную ночь.
Тем временем отцы города, мужи Великого Синедриона, прохаживались группами и, преисполненные важности и достоинства, вели тихие серьезные диспуты. Разойдясь по всему обширному гористому краю, они прогуливались по двое, по трое на извилистых и далеких дорогах. Маленькие и темные их силуэты заселили все пустынное плато, над которым нависло тяжкое и темное небо, волнистое и облачное, вспаханное долгими параллельными бороздами, серебряными и белыми отвалами, обнаруживающее в глубине всё новые и новые слои своих напластований.
Светом лампы в краю этом создавался искусственный день — день странный, без рассвета и вечера.
Отец мой понемногу успокаивался. Гнев его унимался и застывал в пластах и слоях пейзажа. Он сидел на галереях высоких полок и глядел в осенеющий обширный край. Он видел, как на далеких озерах происходит лов рыбы. В маленьких скорлупках лодок сидело по два рыбака, запускавших сети в воду. По берегу мальчишки тащили на головах корзины, полные трепыхавшимся серебряным уловом.
Тут приметил он, что группы путников вдалеке задирают головы к небу, на что-то указывая воздетыми руками.
И се зароилось небо некоей цветной сыпью, осыпалось колышущимися пятнами, которые росли, созревали и вдруг наполнили поднебесье странным птичьим народом, кружащимся и круговращавшимся в больших пересекающихся спиралях. Целое небо наполнилось их горним полетом, хлопаньем крыл, величавыми линиями тихих парений. Некоторые, точно огромные аисты, недвижно плыли на спокойно распростертых крыльях, иные, подобные цветным плюмажам или варварским трофеям, махали тяжко и неумело, лишь бы удержаться на волнах теплого воздуха; иные, наконец, будучи неуклюжими конгломератами крыльев, могучих ног и ощипанных шей, напоминали плохо набитых сипов и кондоров, из которых сыплются опилки.
Были меж них птицы двухголовые, птицы многокрылые, были тоже и калеки, ковыляющие в воздухе однокрылым нескладным летом. Небо сделалось похоже на старую фреску, полную чудищ и фантастических тварей, которые кружили, пролетали друг мимо друга и снова возвращались цветными эллипсами.
Мой отец поднялся на полочных стяжках, залитый внезапным светом, протянул руки, призывая птиц старым заклятьем. Преисполненный волнения, он узнал их. Это было далекое, позабытое потомство птичьей генерации, которую Аделя некогда разогнала на все стороны неба. Оно теперь возвращалось, выродившееся и чрезмерное это искусственное потомство, дегенеративное птичье племя, исподволь захиревшее.
По-дурацки долговязое, неуклюже учудовищненное, изнутри оно было пустотело и безжизненно. Вся жизнеспособность птиц этих ушла в перо, в буйную фантастичность. Это был как бы музей изъятых видов, чулан птичьего Рая.
Некоторые летали словно бы на спине, имея тяжкие неловкие клювы, по виду — висячие замки и щеколды, уснащенные цветными наростами, и были слепые.