Мать дурочки Тлуи ходит мыть полы. Это маленькая желтая, как шафран, женщина, и шафраном же подкрашивает она половицы, пихтовые столы, лавки и скрыни, которые в жилищах небогатых людей моет. Однажды Аделя пошла со мной к старой этой Марыське. Был ранний час, мы оказались в небольшой комнате, беленной голубым, с убитым глиняным полом, на который падало раннее солнце, ярко-желтое в утренней тишине, отмеряемой ужасающим стуком деревенских часов на стенке. В скрыне на соломе лежала дурочка Марыська, бледная, как облатка, и тихая, как рукавица, из которой ушла ладонь. И, как бы пользуясь ее сном, балабонила тишина — желтая, яркая, злая тишина вещала, скандалила, громко и вульгарно произнося свой маниакальный монолог. Время Марыськи — время, заточенное в ее душе, изошло оттуда, до жути ощутимое, и само по себе костыляло через горницу, крикливое, гулкое, дьявольское, исторгаемое в ярком безмолвии утренней рани из громкой мельницы ходиков, словно худая мука, сыпкая мука, дурацкая мука скорбных главою.
В одном из домишек, утонувшем в буйной зелени палисадника и окруженном штакетником коричневого цвета, жила тетка Агата. В палисаднике приходилось миновать торчавшие на палках стеклянные шары, розовые, зеленые и фиолетовые, в которых целиком были закляты светозарные и сияющие миры, точь-в-точь идеальные и счастливые видения, какие замкнуты в непостижимом совершенстве мыльных пузырей.
В полутемном коридоре со старыми олеографиями, траченными плесенью и от старости слепыми, обнаруживали мы ве́домый нам запах. В доверительном этом старом аромате отстоялась в поразительно простом синтезе жизнь здешних обитателей, дистиллят расы, тип крови и секрет судьбы, неприметно сокрытый в повседневной преходящести их собственного отдельного времени. Старая умная дверь, темные вздохи которой впускали и выпускали их, молчаливая свидетельница исчезновений и появлений матери, дочек и сыновей, безголосо отворилась, словно створки шкафа, и мы вошли в чужую жизнь. А они сидели, как бы в тени своей судьбы, и не противились. И первыми же нескладными жестами выдали свою тайну. Разве не были мы судьбой и кровью сродственники им?
Комната была темной и бархатной от синих с золотом обоев, однако отголосок дня пламенного, хотя и процеженный густой зеленью сада, и здесь подрагивал на латуни рам, на дверных ручках и золотых каемках. От стены поднялась навстречу тетка Агата, дородная и большая, округлая и дебелая телом, крапленным рыжей ржавью веснушек. Мы подсели к ним, словно бы на берег их судьбы, несколько устыженные той беззащитностью, с какою они безоговорочно сдались на нашу милость, и стали пить воду с розовым сиропом — преудивительное питье, в коем обнаружил я как бы сокровеннейшую эссенцию душной той субботы.
Тетка сетовала. Это был ее обычный тон, голос ее мяса, белого и плодного, существующего уже как бы вне границ личности, кое-как удерживаемой в целокупности, в узах формы индивидуальной, и даже в средоточении этом преизбыточном готового распасться, разветвиться, рассыпаться в семью. Это была плодовитость почти самовоспроизводящаяся, женскость безудержная и болезненно буйная.
Казалось, уже запах мужского, аромат табачного дыма, холостяцкий анекдот могут побудить воспаленную эту женственность к распутному девородству. И действительно, теткины нарекания, жалобы на мужа, на прислугу, ее заботы о детях были всего лишь капризами и претензиями неутоленной этой плодовитости, неким продолжением неприязненной, гневной и плаксивой кокетливости, которою она тщетно испытывала супруга. Дядя Марк, маленький, согбенный, с бесполым лицом, примирившись с судьбой, пребывал в сером своем банкротстве, в убежище безграничного презрения, где, похоже, обрел тихую пристань. В серых глазах его тлел далекий зной сада, развешанный в окне. Слабым жестом он иногда пытался заявить несогласие, протестовать, но волна самодостаточной женскости сметала пустой для нее жест, триумфально шествовала мимо и широким своим половодьем заливала робкие потуги мужского его начала.
Было нечто трагическое в этой неопрятной и неуемной плодовитости, была нищета творения, борющегося на пограничье небытия и смерти, был некий героизм женственности, торжествующей урожайностью даже над изъяном природы, над ущербностью мужчины. Однако потомство свидетельствовало правомерность материнской паники, необходимость безумия рожаний, каковое оборачивалось плодами неполучившимися, эфемерической генерацией фантомов, бескровных и безликих.