Выбрать главу

О, эти рисунки светоносные, возникавшие словно из-под чужой руки, о, прозрачные краски и тени! Как часто еще и сегодня я обнаруживаю их в снах, спустя столько лет, на дне старых ящиков, яркие и свежие, словно утро, влажные еще первой росой дня: фигуры, пейзажи, лица!

О, эти лазури, перехватывающие дыхание горловым спазмом страха, о, эти зелени, зеленее, чем удивление, о, эти прелюдии и щебеты красок, только что почувствованные, только еще пытающиеся наречься!

Зачем с непонятной беспечностью я растранжирил их тогда в легкомысленности избытка? Я позволял соседям ворошить и грабить груды рисунков. Их уносили пачками. В какие только дома они не попали, на каких помойках тогда не оказались! Аделя оклеила ими кухню, и кухня стала светлая и цветная, словно ночью за окнами навалило снегу.

Это было рисование, исполненное жестокости, подстереганий и нападений. Меж тем как я сидел, напряженный, точно лук, замеревший в засаде, а бумага вокруг ярко пылала на солнце — довольно было рисунку, пригвожденному карандашом, сделать малейшую попытку сбежать, и рука моя, вся в судорогах новых импульсов и рефлексов, яростно, словно кошка, кидалась на него и, уже чужая, дикая, хищная, молниеносными укусами загрызала диковинное существо, попытавшееся убежать из-под карандаша. И лишь тогда отрывалась от бумаги, когда мертвые уже и недвижные останки разлагали в альбоме, как в гербарии, свою цветную и фантастическую анатомию.

Это была беспощадная охота, борьба не на жизнь, а насмерть. Кто мог отличить в ней атакующего от атакуемого, в этом клубке, фыркающем яростью, в этом сплетенье визга и жути! Случалось, рука совершала прыжок дважды и трижды, чтобы где-то на четвертом или пятом листе настичь жертву. Не раз вопила она от боли и ужаса в клещах и клешнях диковинных тварей этих, извивавшихся под моим скальпелем.

Час от часу изобильней наплывали визии, толпясь, теснясь и устраивая заторы, пока в некий день все дороги и тропы не закипели и не двинулись шествиями, а вся округа не потекла процессиями, не растянулась долгими парадами — нескончаемым пилигримством диких зверей и тварей.

Как во дни Ноевы текли пестрые эти шествия, эти реки шерсти и грив, колышущиеся спины и хвосты, головы, без устали и в такт поддакивающие поступи.

Моя комната была рубежом и заставой. Тут они останавливались и толпились, умоляюще блея. Они ворочались пугливо и дико, топтались на месте — горбатые и рогатые естества, зашитые во всевозможные костюмы и доспехи зоологии. И, устрашенные собой, напуганные собственным маскарадом, глядели тревожными и удивленными очами сквозь отверстия своих косматых шкур и жалко мычали, словно бы под масками их были кляпы.

Ожидали ли они, чтобы я нарек их, разгадал их загадку, которую сами не могли постичь? Вопрошали ли меня о своем имени, дабы войти в него и заполнить собою? Подходили удивительные машкеры, твари-вопросы, твари-предложения, и мне приходилось кричать и отпихивать их руками.

Они пятились, понурившись и глядя исподлобья, и терялись сами в себе, снова подходили и распадались в безымянный хаос, в свалку форм. Сколько хребтин прямых и горбатых прошло тогда под моей рукою, сколько голов, бархатно ластясь, протиснулось под ней!

Я понял тогда, зачем животным рога. Это было то непостижимое, что не могло вместиться в их жизнь, каприз дикий и навязчивый, неразумное и слепое упорство. Некая idée fixe выросла за пределы их естества, переросла головы и внезапно явилась на свет, отвердев в материю ощутимую и жесткую. Закрученная фантастической арабеской, недоступная их взору и пугающая, изогнутая неведомой цифрой, под кошмаром которой они жили, приняла она образ дикий, непредсказуемый и неправдоподобный. Я понял, почему эти животные были расположены к безрассудной и дикой панике, к переполоху умопомрачения: пребывая во власти своего помешательства, они не умели выпутаться из хаоса рогов, сквозь которые, когда наклоняли головы, глядели одичало и печально, словно хотели протиснуться меж их ветвями. Рогатым животным этим было далеко до освобождения, и они с печалью и смирением несли на головах стигмат своей ошибки.