Наступили пасхальные каникулы, долгие и непроглядные. Вольные от школы, мы шлялись по городу без цели и необходимости, не умея пользоваться свободой. Это была свобода совершенно пустая, неотчетливая и неприменимая. Сами пока без дефиниции, мы ждали получить ее от времени, которое, путаясь в тысячах уверток, не умело ее осуществить.
На мостовой у кофейни уже поставили столики. За ними сидели дамы в светлых цветных платьях и маленькими глотками, словно мороженое, глотали ветер. Юбки их на этом ветру плескались, и он кусал их подолы, как маленькая злая собачка. Дамы шли пятнами, лица их горели от сухого ветра и сохли губы. Продолжался еще антракт и великая скука антракта, мир неспешно и с опаской подходил к некоей границе, слишком рано устремлялся к какой-то мете и выжидал.
У нас в те дни был волчий аппетит. Провяленные ветром, прибегали мы домой поедать в тупой задумчивости огромные ломти хлеба с маслом, покупали на улице большие хрустящие свежестью баранки и садились рядком — без единой мысли в голове — в обширных сенях дома на городской площади, пустых и сводчатых. Сквозь низкие аркады виден был белый и чистый плац. Винные бочки стояли в ряд у стены и пахли. Сидя на длинном прилавке, на котором в торговые дни продавались цветные крестьянские платки, мы колотили ногами в доски от беспомощности и скуки.
Внезапно Рудольф, со ртом, набитым баранкой, вытащил из-за пазухи альбом и раскрыл его передо мною.
Тогда-то я и понял, отчего весна была пока что пустая, вогнутая и задохшаяся. Сама того не ведая, она умерялась в себе, молкла, отступалась в глубину — освобождала место, вся открываясь чистому пространству, пустой лазури без суждения и дефиниции — изумленная голая форма для восприятия неведомого содержания. Отсюда и голубая, словно бы пробужденная ото сна нейтральность, великая и как бы безучастная готовность на все. Весна эта была наготове целиком, безлюдная и обширная, вся, затаившая дыхание и обеспамятевшая, безраздельно отдавалась в распоряжение — одним словом, ждала откровения. Но кто мог предположить, что оно явится в полной готовности, во всеоружии и ослепительно из Рудольфова альбома для марок.
Это были удивительные аббревиатуры и формулы, рецепты цивилизации, удобные амулеты, когда двумя пальцами возможно взять эссенцию климатов и провинций. Это были почтовые переводы империй и республик, архипелагов и континентов. Чем еще могли завладеть кесари и узурпаторы, завоеватели и диктаторы? Я узнал вдруг сладость господства над землями, терний той ненасытности, каковую только властью утолить можно. Как и Александр Македонский возжелал я весь мир. И ни пяди меньше.
Темный, истовый, весь спекшаяся любовь, я принимал парад творения, шагающие страны, ослепительные процессии, которые лицезрел в прозорах пурпурных затмений, оглушенный ударами крови, пульсирующей в сердце в такт универсальному маршу всех народов. Рудольф проводил перед моим взором эти батальоны и полки, в усердии и самопожертвовании вершил парад. Он, хозяин альбома, по доброй воле деградировал до положения как бы адъютанта, торжественно и воодушевленно, как присягу, отдавал рапорт, ослепленный и сбитый с толку неотчетливой своей и весьма двусмысленной ролью. Наконец, торжественно, в приступе какого-то самозабвенного великодушия, он пришпилил мне орденом на грудь розовую Тасманию, пылавшую, как май, и Хайдерабад, мельтешащий цыганской невнятицей переплетенных алфавитов.
Тогда оно и случилось, это откровение, эта внезапно явленная визия пламенеющей красоты мира, тогда-то и пришла весть радостная, тайное послание, специальная миссия с безграничными возможностями действовать. Настежь распахнулись яркие строгие и перехватывающие дыхание горизонты, мир дрожал и мерцал в своих изломах, опасно высовывался, рискуя вывалиться изо всех мер и правил.
Что для тебя, дорогой читатель, почтовая марка? Что для тебя сей профиль Франца Иосифа I с лысиной, увенчанной лавровым венком? Не символ ли будничности, детерминация всяческих возможностей, порука ненарушимых границ, которыми раз и навсегда замкнут мир?
Ибо мир в те времена был объят со всех сторон Францем Иосифом I, и выхода никакого не было. На всех горизонтах вырастал, из-за всех углов возникал профиль, вездесущий и неизбежный, запирая мир, точно тюрьму, на ключ. И вот, когда мы потеряли всякую надежду, исполненные горького равнодушия, когда внутренне смирились с однозначностью бытия, с тесною тою неизменностью, могущественным гарантом которой был Франц Иосиф I — тогда вдруг, словно обыкновеннейшую вещь, Ты открыл мне тот альбом, о Боже, дал мимоходом заглянуть в книгу, слущивающуюся сиянием, в альбом, страница за страницей сбрасывающий свои одежды, все более яркий, все более пронизывающий... Кто поставит мне в упрек, что я в тот миг стоял ослепленный, обессиленный волнением, а из глаз моих, переполненных сиянием, лились слезы. Что за ослепительный релятивизм, что за коперникианский поступок, что за зыбкость всех категорий и понятий! Вот, значит, сколько дал ты способов существования, о Боже, вот, значит, сколь неисчислим Твой мир! Это куда больше, чем я вымечтал в наидерзейших грезах. Выходит, оно истинно, то изначальное предвосхищение души, вопреки всему полагавшей, что мир неисчислим!