Так постепенно входили души в темный апогелий, в бессолнечную сторону жизни, облика которой не видел никто из живущих. Они лежали, словно мертвые, страшно хрипя и плача, между тем как черное затмение глухим свинцом возлегло на их духе. А когда миновали они, наконец, черный надир, бездонный этот Оркус душ, когда преодолевали в смертельном поте его удивительные мысы, мехи легких опять начинали наполняться другой мелодией, воздымаясь вдохновенным дорассветным храпом.
Глухая густая тьма давила землю, ее туши лежали забитыми, как черная неподвижная скотина с вывалившимися языками, точащая слюну из бессильных пастей. Но какой-то иной запах, какой-то иной цвет темноты провозвествовал далекое приближение рассвета. От как бы отравленных ферментов нового дня темнота распухала, как на дрожжах росло фантастическое ее тесто, колыхалось формами помешательства, ползло изо всех корыт и дежей, кисло в спешке и панике, чтобы рассвет не застал ее врасплох за столь развратной плодовитостью и не пригвоздил навеки этих буйных больных, этих уродливых чад самозарождения, выросших из хлебных кадей ночи, словно демоны, купавшиеся парами в детских ванночках. Это минута, когда на самую трезвую и бессонную голову на какое-то мгновение опускается сонный морок, и больные, растерзанные и очень печальные обретают недолгое успокоение. Кто знает, как долго длится минута эта, когда ночь опускает занавес на происходящее в ее безднах, но короткого антракта достаточно для перестановки декораций, для удаления огромной машинерии, для ликвидации великого спектакля ночи со всею ее темной фантастической помпезностью. Пробуждаешься устрашенный, с ощущением, что вроде бы на что-то опоздал, и в самом деле видишь на горизонте светлую полосу рассвета и черную консолидирующую массу земли.
МОЙ ОТЕЦ ИДЕТ В ПОЖАРНИКИ
В первые дни октября мы с матерью возвращались домой после дачного житья в соседнем департаменте, в лесистом приречье Слотвинки, пронизанном родниковым журчанием тысячи ручьев. Сохраняя еще в ушах шелест ольшин, расшитый птичьим щебетом, мы ехали в большой старой колымаге, раздавшейся громадным сооружением, словно темная просторная корчма, втиснутые меж узлов в глубоком выстланном бархатом нутре, куда карта за картой падали сквозь окошко цветные картины пейзажа, как бы неспешно тасуемые в руках.
К вечеру мы приехали на выдутую ветрами возвышенность, на великое изумленное раздорожье края. Небо над местом этим стояло глубокое, задохнувшееся и поворачивало в зените разноцветную розу ветров. Тут была самая далекая застава страны, последний поворот, за которым понизу распахивался обширный и поздний ландшафт осени. Тут была граница, и старый трухлявый пограничный столб со стершейся надписью играл на ветру.
Огромные ободья колымаги проскрежетали и увязли в песке, говорливые мелькающие спицы смолкли, и только громадина-кузов гулко ухал, невнятно бубня в крестовых ветрах раздорожья, точно ковчег, обретшийся на пустынях вод.
Мать платила мыто, скрипучий журавль рогатки поднялся, и колымага тяжело вкатилась в осень.
Мы въехали в увядшую скуку огромной равнины, в выцветшее и бледное веянье, отворявшее над желтой далью свою блаженную и блеклую нескончаемость. Какая-то поздняя бескрайняя веющая вечность вставала из выцветших далей.
Словно в старом романе перелистывались пожелтелые страницы пейзажа, всё более бледные и слабеющие, как если бы должны были завершиться какой-то большой выветренной пустотой. В этом развеянном небытии, в желтой нирване мы могли уехать за время и действительность и навек остаться в пейзаже, в теплом пустопорожнем веянье, — неподвижный дилижанс на больших колесах, увязший в облаках на пергаменте неба, старая иллюстрация, забытая гравюра в старомодном ветхом романе, — когда бы возница из последних сил не дернул вожжи, не вызволил колымагу из сладостной летаргии ветров и не поворотил в лес.
Мы въехали в густую и сухую пушистость, в табачное увядание. Вокруг сразу стало уютно и коричнево, точно в ящике «Trabucos». В этом кедровом полумраке нас миновали стволы деревьев, сухие и благоуханные, как сигары. Мы ехали, лес делался темней, все ароматнее пахнул нюхательным табаком, пока наконец не замкнул нас как бы в сухой резонатор виолончели, которую глухо строил ветер. У возницы не оказалось спичек, и он не смог зажечь фонари. Кони, фыркая, угадывали дорогу в темноте. Тарахтенье спиц унялось и утихло, колесные ободья мягко катились в душистой хвое. Мать уснула. Время текло несчитанным, вывязывая странные узелки — аббревиатуры своего уплывания. Тьма была непроглядной, над фургоном еще гудел сухой шум леса, когда почва сбилась вдруг под лошадиными копытами в твердую уличную мостовую, повозка круто поворотила на месте и встала. Она оказалась так близко от стены, что едва не прошлась по ней. Прямо против колымажной дверцы мать нащупала руками нашу входную дверь. Возница выгружал узлы.