В душные неподвижные вечера, золотые от зорь, отец читал нам куски из своего манускрипта. Увлекательный полет идеи позволял ему иногда забыть о грозном присутствии Адели.
Пришли теплые молдавские ветры, подступило огромное желтое однообразие, сладостное бесплодное веянье с юга. Осень не хотела кончаться. Словно мыльные пузыри вставали дни, всё прекрасней и эфирней, и каждый казался столь бесконечно утонченным, что всякий миг существования был чудом, продолжившимся через меру и почти болезненным.
В тишине этих дней, глубоких и прекрасных, незаметно менялось вещество листвы, так что в какой-то из них деревья явились в соломенном огне совершенно дематериализовавшихся листьев, в красе, легкой, как выцвет половы, как налет цветных конфетти — великолепными павлинами и фениксами, которым стоит встряхнуться и плеснуть крылом, чтобы уронить безупречное, легче папиросной бумаги, отлинявшее и больше не нужное перо.
МЕРТВЫЙ СЕЗОН
В пять часов утра — утра, сияющего в раннем солнце, дом наш давно купался в беззаветной и тихой ранней яркости. Никем в торжественный этот час не подглядываемый, он исподволь и целиком входил — покуда в полумраке зашторенных комнат еще длилось согласное дыхание спящих — в тишину раннего зноя, в пылавший на солнце фасад, словно бы слепленный по всей поверхности из сладко смеженных век. Пользуясь безмолвием торжественных этих часов, поглощал он изначальный огнь ранней рани сомлевающим в ослепительности сладко уснувшим лицом, всеми черточками, вздрагивавшими во сне от грез напряженной поры. Тень акации у дома, ярко колеблемая на жарких этих веках, снова и снова, словно на фортепиано, повторяла на их поверхности одинаковую выполаскиваемую дуновениями блистающую свою фразу, тщетно желая вникнуть в суть золотого сна. Полотняные шторы порциями глотали утренний пожар и смугло загорали, обмирая в бескрайнем сверкании.
В этот ранний час отец мой, которому уже не спалось, нагруженный книгами, спускался отворять магазин в первом этаже дома. Какой-то миг, замерев и зажмурившись, он стоял в дверях, не даваясь могучему натиску солнечного пламени. Осолнцованная стена истомно принимала его в свою плоскость, блаженно гладкую и до самоотрицания ровную. На миг он получался плоским отцом, ушедшим в фасад, ощущавшим, как ветвятся руки, подрагивающие и теплые, врубцовываясь заподлицо в золотую штукатурку фасада. (Сколько отцов, ступив с последней ступеньки, навеки вросли в фасады в пять часов утра. Сколько отцов таким манером навечно стали привратниками собственного парадного, барельефами в проеме, с рукою на дверной ручке и лицом, сплошь превращенным в параллельные и добрые морщины, по которым любовно водят потом пальцы сыновей, ища последний отцовский след, навечно теперь втопленный в универсальную улыбку фасада.) Однако последним усилием воли он отъединялся, обретал третье измерение и, вновь очеловеченный, освобождал окованные двери лавки от замков и железных шкворней.
А когда отворял он тяжкую, окованную железом дверную створку, ворчливый мрак пятился на шаг от входа, на пядь уходил внутрь, менял место и лениво располагался в лавочном нутре. Незримо курясь с холодных пока плит тротуара, утренняя свежесть робко возникала на пороге слабой текучей струей воздуха. Темнота многих предшествовавших дней и ночей спала внутри, слоями уложенная в непочатых штуках сукна, уходила шпалерами вглубь, толпясь шествиями и странствиями, покуда не пресеклась, обессилев, в самой сути лавки, в темном складе, где уже недифференцированная и насыщенная собой пресуществлялась в глухо бредившую суконную праматерию.
Отец шел вдоль высокой этой стены шевиотов и драпов, ведя рукой по торцам суконных колод, словно по вырезам платьев дамских, и от прикасания его ряды слепых туловов, всегда скорые паниковать и смешивать ряды, утверждались в суконных своих иерархиях и порядках.
Для моего отца лавка была поводом к вечным терзаниям и удрученьям. Творение его рук, она с некоторых пор, расширяясь, ото дня ко дню все настырней наседала, перерастая его грозно и непонятно. Она стала для него непомерной задачей, задачей не по силам, задачей высокой и неразрешенной. Громадность таковой претензии повергала его в трепет. С ужасом видя ее грандиозность, которой даже всею жизнью, поставленной на единственную эту карту, он не мог соответствовать — отец в отчаянии отмечал и легкомыслие приказчиков, несерьезный, беспечный оптимизм, игривую и бездумную их возню, уживавшуюся рядом с великим предприятием. С горькой иронией наблюдал он галереи лиц, не озадаченных никакой заботой, лбов, не увлеченных никакой идеей, до дна читал глаза, невинной легковерности которых не замутняла и малейшая тень предвидения. Чем могла помочь ему при всей своей лояльности и преданности мать? Отсвет грандиозного начинания не достигал ее души, простой и безмятежной. Она не была создана для героических намерений. Разве не видел отец, как за его спиной с одного взгляда находила она взаимопонимание с приказчиками, радуясь всякой безнадзорной минуте, когда можно поучаствовать в бездумном их шутовстве?